Еще ранее, в сентябре 1921-го, из организованной Чуковским художественной колонии Холомки Лида написала отцу в Петербург: «Когда ты приедешь? Меня этот вопрос двояко интересует: во-первых, я, конечно, страстно желаю тебя поскорее увидеть, а во-вторых, страстно желаю поскорее увидеть Питер. Что в Питере? <…> Получила <…> письмо с подробностями о смерти Блока. Лозинский рассказывал подробности другой смерти. Напиши об этом все, что можно».
«Другая смерть» — это Гумилев. Спустя много лет выяснится, что гневное, наотмашь красноречивое (неоконченное и, по-видимому, неотправленное) обращение к тогдашним властям по поводу расстрела поэта написал — от лица коллегии издательства «Всемирной литературы» — именно Чуковский. Сейчас оно опубликовано и может послужить полезным подспорьем в рассуждениях о «внутреннем конформизме» иных советских писателей. Например, того же Корнея Ивановича.
Это были очень родные, очень близкие и очень разные люди. Но так и должно быть. Возвращаясь к эзопову языку и навязшей формуле «отцов-детей», остается только изумляться тому, как терпеливо в конце 30-х отец уговаривал дочь: «Мне кажется, тебе нужно будет дня на два съездить в Ленинград, побывать на квартире (где дочь жила с мужем, где Чуковский присутствовал при обыске. — П. К.) и уехать от тамошнего климата куда-н<и>б<удь> под Москву».
Этим призывом он спас ее. Сегодня опубликованы документы (они представлены и в подробнейших, стереоскопических комментариях) об «оформлении ареста писательницы Лидии Корнеевны Чуковской». Когда она затем поехала в Киев, к родителям мужа, он мягко просил ее уехать «отдохнуть» в Ялту. Он тревожился, что к ней в Киев приходит большая почта (понимая, что это привлечет внимание органов). Она писала в ответ яростные письма, «угрожая» возвратом в родной город.
Какой сумасшедший Шекспир описал это?!
В ноябре 1938-го Корней Иванович, уже вовсю хлопочущий об арестованной сотруднице маршаковского Детгиза и подруге Л. К. — Александре Любарской, сообщает дочери: «Тут ходят очень благоприятные сведения, которым боюсь поверить, — так они хороши…» Речь идет о слухах насчет возможного снятия Ежова. Лидия Корнеевна, которая, по словам Ахматовой, чудом уцелела, как стакан после разгрома в посудной лавке, вернулась в свой город. Вернулась писать легендарную «Софью Петровну», повесть о Большом терроре в одной отдельной стране и в одной отдельно взятой судьбе, о добровольном самоослеплении одного из миллионов граждан этой страны. Она еще не сообщила отцу о том, что закончила новую вещь, что написала ее за два месяца, — пока она посылает ему, как это нередко было, свое новое лирическое стихотворение:
«Я пустынной Москвою
Прохожу одиноко,
Вспоминаю и жду.
Мы любили с тобою
Чаши, полные света,
Что в Охотном ряду.
Нас игрушечный поезд
Увозил в подземелье,
Где веселая тьма.
То был свадебный поезд,
Обещал он веселье, —
а последняя строчка еще не написана. Не сердись! Целую тебя крепко. Лида».
А строчка, естественно, была:
В своем пространном ответном письме Корней Чуковский пишет о хворобах, о прожорливости своей щитовидной железы; о сокрушении, что «наградил» дочь по наследству базедоидом; о необходимости усваивать и добродетели от родителя (он, чуть представилась возможность, передал свою статью о Шекспире из «Известий» в «Правду», — советует и дочери не печататься в «шкловитянской» «Детской литературе», но в «Красной Нови»); о своем желании проконтролировать, как бы в Киеве (в процессе прохождения Лидиной книги о восстании гайдамаков) литературные прохвосты не украли ее идеи; об интересном знакомстве с бывшей пулеметчицей чапаевской дивизии…
Вот и последняя фраза, уже после подписи: «Ты хорошо написала про метро „Охотного ряда“». Конечно, он понял.
Они оба отлично знали, с кем каждый из них «имеет дело». За время этой более чем полувековой переписки они не единожды признались в отцовско-дочерней любви, не единожды спасли друг друга, не единожды поудивлялись и понедоумевали от (впрочем, почти всегда объяснимой и понятной из нашего-то близка) «глухоты» по отношению друг к другу[5].
Когда она родилась, он был хотя и известным критиком, но все же еще мальчишкой — 25 лет! Когда он умирал, знал, что только она одна из всей огромной чуковской семьи в полной мере унаследовала от него не только базедоид, но и мучительный, невыносимый, раз и навсегда приставший к душе, полубессознательный вирус служения русской словесности. Выпадающее из рук дело он передал ей и ее дочери — на них он надеялся и в осуществлении этой надежды очень нуждался.
Так все и вышло. Лидия Корнеевна написала лучшую книгу о Корнее Чуковском («Памяти детства») и сохранила в целости его дом. Внучка издала дневники деда, полную «Чукоккалу», которую когда-то помогала ему готовить к советской печати, теперь ведет его полное собрание сочинений. Книги матери — тоже теперь на ней. И этой книги без нее не было бы. Слово «по-двиг» — слово старинное…
Дочь любила отца с младенчества, любила самозабвенно, без всяких «но», целиком. Так и плыла до самой своей смерти в широкой куоккальской лодочке, где он им с Колей и Бобой читал, размахивая руками и веслами, Пушкина и Жуковского. А узнала его изнутри и разобралась в нем она попозже, со временем.
Ниже — портрет отца и литератора Корнея Чуковского — в письме к своему позднему товарищу, поэту Давиду Самойлову. Написано в год столетия Чуковского, в 1982-м:
«К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным. Мучился — долго — незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19 лет, и тяжким трудом содержал большую семью.
Если взять его биографию объективно, то в ней было 3 большие несчастья: 1) смерть Мурочки 2) гибель Бобы 3) то, что К. И., рожденный критик, вынужден был этот главный свой талант закопать в землю. Начиная с 30-х гг. он уже выступал не как критик, а только в защиту: обругали зря Пантелеева — выступил со статьей; обругали Глоцера — опять статья и т. д. Это совсем не то, что статьи об Андрееве, Горьком, Бунине, „Книга об Ал. Блоке“, статья о [Джеке] Лондоне и т. д.
Конечно, если сравнить его судьбу с судьбами АА, или ОЭ, или БЛ — то — то — он счастливец. Но я-то видела его изнутри; и сейчас, перечитывая свои старые дн<евни>ки, все время читаю: „Бедный папа“… Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья — в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым; вот иногда в Дн<евни>ке, иногда в письмах (в особенности ко мне). <…> Помню наизусть строки в стенной газете института, где я училась: „Необходимо освободить институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты“. Шавка — это К. И., а щенок, разумеется, я»[6].
Он же, как и водится умному отцу, многое понял сразу и поразился тому, что открылось. В февральские дни 1914-го, когда в Куоккале у Репина гостил Шаляпин и по просьбе Корнея Ивановича вспоминал о Чехове, Чуковский записал в дневник и такое:
«Вчера с Лидочкой (семилетней. — П. К.) по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): — Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу. Если бы один ч<елове>к собрал побольше денег, а потом и роздал бы всем, кому надо. И много такого.
Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым — впервые. Я слушал как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи».
Когда автор этого отрывка, бывший, как мне все больше кажется, душой ее души, умер, она писала и писала ему и о нем в своем стихотворном дневнике. Писала в ночные часы, когда сторожила его дом, самодеятельный музей, созданный ею и его читателями:
…Ночные поиски очков
Посереди подушек жестких.
Ночные призраки шагов
Над головой — шагов отцовских.
Его бессонницы и сны,
Его забавы и смятенья
В причудливом переплетенье
В той комнате погребены.
А стол его уперся в грудь
Мою — могильною плитою,
И мне ни охнуть, ни вздохнуть,
Ни встать под тяжестью такою, —
Под бременем его труда,
И вдохновения, и горя,
И тех легчайших дней, когда
Мы босиком, на лодке, в море.
<1980>