— Вот вы говорите, мы опасны, — продолжил Фрэнсис Гетлифф. — Не будем больше о клевете на нас, ученых. Ибо эта клевета имеет значение лишь постольку, поскольку повлекла ущерб совсем иного рода, почти катастрофу. Я о ней вам еще не говорил. Так слушайте. По мнению большинства из нас, вы очень навредили всем честным людям. Вы употребили слово «опасный». Однако на настоящий момент именно вы являетесь одним из самых опасных людей в мире. А ущерб заключается в том, что вы извратили науку как таковую. Допустимо иметь свой взгляд на ситуацию с ядерным оружием. Недопустимо — бросаться словами подобно вам. Еще неизвестно, только ли безответственность толкнула вас на подобные заявления — и безответственность ли вообще. Вы внушили общественности, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, как говорится, малой кровью. Большинство ученых сочли бы это заявление безнравственным, даже будь оно близко к истине. Однако всем нам известно, что оно от истины очень далеко и в будущем, поддающемся прогнозам, к ней не приблизится.
— Поэтому вы и опасны, — отвечал Броджински. — Поэтому я был вынужден вызвать огонь на себя. Вы думаете, вы люди доброй воли. А на самом деле каждый ваш шаг вредоносен. Даже сегодняшнее совещание вредоносно. Вот почему я пришел сюда, где меня не хотят видеть. Вы рассчитываете договориться с русскими. А с русскими нельзя договориться. Можно — и нужно — разрабатывать оружие. Да побыстрее. Это все, что нам остается.
— То есть вы настроены на мысли о войне? — уточнил Артур Маунтни.
— Конечно, я настроен. Как и всякий разумный человек, — отвечал Броджински. — Если войне суждено быть, мы должны ее выиграть. Мы сможем сохранить достаточно человеческих жизней. Мы выживем. Народ сильнее и выносливее, чем кажется.
— То есть вы на такой исход надеетесь? — ледяным тоном спросил Фрэнсис.
— Потому что так и будет.
— И вы можете примириться со смертью трехсот миллионов человек?
— Я могу примириться со всем, что неизбежно.
У Броджински в глазах загорелся огонь воинствующей добродетели.
— Вы просто не понимаете: триста миллионов смертей не самое страшное.
— Видимо, вы отдаете себе отчет в том, что заявляете, — произнес Фрэнсис. — В таком случае лучше я вам сразу скажу: я не могу находиться с вами в одном помещении.
К Броджински обратились два десятка каменных лиц. Тишина зазвенела. Броджински сидел не шевелясь, даже не ссутулился.
— Полагаю, я здесь по приглашению, господин председатель.
— Ваш добровольный уход избавит нас от многих проблем, — сказал Артур Маунтни.
С подчеркнутой обоснованностью Броджински заметил:
— Приглашение я имею при себе. Я могу его предъявить, господин председатель.
— Тогда я закрою совещание. И созову другое, на которое у вас не будет приглашения.
Позднее Рубин назвал этот диалог образчиком хорошего тона в англосаксонском понимании.
Броджински поднялся, тяжелый, несгибаемый.
— Господин председатель, мне весьма жаль, что мои коллеги полагают такое обращение со мной как приемлемое. Впрочем, этого я и ожидал.
Нет, он ни единой интонацией не уронил достоинства. С этим достоинством, с этой бесшумной пружинистостью он и удалился.
Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сидели у него в номере и перекусывали, перед тем как идти к Роджеру. Номер был непритязательный, гостиница — непритязательнейшая из кенсингтонских, закуски — самые что ни на есть непритязательные. Рубин, вхожий к главам государств, живет скромнее посольского служащего, если, конечно, не считать пошитых на заказ костюмов. Он человек небогатый, весь его доход составляют профессорское жалованье да премии.
Рубин не сетовал на холод в спальне — мусолил себе черствый сандвич, запивал слабым виски безо льда. Рассказывал о сыне, который в Гарварде учится, о матери, которая знать не знала, что это за «Гарвард» такой, дома никогда по-английски не говорила, но уповала на своего Дэвида так же страстно, как моя мать — на меня. В голосе слышалась легкая грусть. Для Рубина все сбылось — впечатляющая карьера, счастливый брак, любящие дети. Он один из немногих, перед кем в нашем мире благоговеют. И все же иногда он, похоже, мысленно возвращается в детство и пожимает плечами: дескать, могло бы быть и получше.
Мы говорили начистоту, как случайные попутчики. Я смотрел, смотрел на Дэвида, на его элегантный костюм, на шелковую рубашку, на туфли ручной работы; следил за сокрушенными покачиваниями головой и взглядами всезнающих глаз — и вдруг до меня дошло: а ведь Дэвид так и не сказал, не намекнул даже, зачем ему нынче Роджер.
На Лорд-Норт-стрит мы прибыли в половине десятого. Роджер с Каро все еще сидели в столовой. Именно здесь почти три года назад Роджер допрашивал Дэвида. Как и в тот вечер, Дэвид устроил церемонию — склонился над рукой Каро («Леди Каролина, мое почтение»). Как и в тот вечер, Роджер выставил декантер.
Рубин сидел по правую руку от Каро, вполне готовый выпить портвейну — но не начать разговор. Каро взглянула на Роджера, молчаливого, нетерпеливого, нервного. У нее, у Каро, своя разновидность стоицизма. Она успела подкопить непосредственности и открыла тему предстоящего Дэвиду трансатлантического перелета, в частности затем, чтобы сообщить о своем страхе перед средствами передвижения по воздуху. Просто мурашки по коже, возгласила Каро, поведала, что Сэммикинс обзывает ее трусихой, и не забыла возмутиться эпитетом.
Мы четверо ждали подходящего момента. Роджер не выдержал первым.
— Ну-с? — выдал он довольно грубо, в упор глядя на Рубина.
— Да, господин министр? — вроде как удивился Дэвид Рубин.
— Мне казалось, вы что-то имеете сообщить.
— У вас есть время? — загадочно спросил Рубин.
Роджер кивнул — дескать, как не быть. К общему недоумению, Рубин начал, длинно и детально, излагать теорию игр применительно к ядерной стратегии. Будто с цепи сорвался со своими усложнениями, особенно по контрасту с пустышкой про боязнь перелетов. Роджер быстро его пресек.
— Дэвид, вы же не за этим пришли.
Рубин принял вид человека, оскорбленного в лучших чувствах. Поведение его кардинально изменилось — он больше не ходил вокруг да около, он стал говорить резко, отрывисто:
— Я пришел сказать: плюньте, пока не поздно. Иначе сами себе горло перережете.
— Плюнуть? На что?
— На эти ваши планы, или замыслы, или как вы их там называете. У вас ни единого шанса.
— Вы в этом убеждены, не так ли? — уточнил Роджер.
— В противном случае я бы не пришел.
Далее Рубин заговорил мягко, увещевательно:
— Погодите минутку. Не могу решить. Впрочем, пожалуй, нет, не надо вам знать. Все потому, что мы вас уважаем…
— Мы хотим знать, — сказала Каро. Не из желания помочь гостю выпутаться из сложной ситуации, а с максимальным вниманием к сути разговора.
Роджер и Рубин смутились. Тишина в комнате буквально дребезжала. В известном смысле они друг другу симпатизировали; впрочем, это ничего не значило. Между ними было нечто весьма отличное от симпатии или антипатии, и даже от доверия. А именно умение чувствовать событийную реальность.
— Во-первых, — заговорил Рубин, — дайте прояснить мою собственную позицию. Все, что вы запланировали, по-моему, разумно. Правильно. Всякий, кому известны факты, поймет, что вы правы. В обозримом будущем возможно существование только двух ядерных держав. Первая — это Штаты, вторая — Советский Союз. Ваша страна в лиге не игрок. С учетом нынешней экономической и военной ситуации, чем скорее вы откажетесь от участия в ядерной гонке, тем лучше. Вот мое мнение.
— Это, — заметил Роджер, — я от вас уже слышал. Несколько лет назад, в моей же гостиной.
— Скажу больше, — продолжил Рубин. — Штаты хотят, чтобы вы вышли из игры. Со временем наше руководство поумнело, теперь оно считает, доступ к кнопке должен быть максимум у двоих. То есть у нас и у русских. И это правильно. Уже сейчас могу сообщить, что вы будете испытывать определенное давление с нашей стороны…
— Теперь вы изъясняетесь в других выражениях — и из других соображений. — Непонятно было, верит Роджер или нет. — Только вы говорите именно то, что я сам говорил. Да и делать пытался и пытаюсь.
— И у вас не получается. — Рубин подпустил в голос металлу и добавил: — Вы должны отказаться от своих намерений, причем немедленно.
Повисла пауза. По ее истечении Роджер задал глупый вопрос:
— Почему?
Рубин только руками развел.
— Я — ученый. Вы — политик. Вы меня спрашиваете?
— Спрашиваю. Почему?
— Неужели я должен объяснять вам, что некий курс может быть правильным — и однозначным? Речь не о том, правильный курс или неправильный. Речь о том, как он проводится, кем проводится, а главное, когда проводится.