День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё — уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки — вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему — и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе — кого же? — чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.
Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника — особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.
Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела — их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! — вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий — опять в моём направлении — в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.
Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью — а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.
Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем — жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.
Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому — сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.
Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после — на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш — но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.
Тёмные ручейки, стекавшие и по животу лежащего тела, соединившись в один поток — залили треугольник чёрной поросли, так хорошо подчёркнутый сероватым фоном, и он тоже приобрёл общий буроватый оттенок. Один ручеёк устремился к помощнику, и тот вытер его тряпочкой. А ещё один, самый настырный, просочился сквозь поросль и впитался между неплотно сдвинутыми бёдрами тела. Во всём этом было поразительно много жидкого, и было так странно: до тех пор я был уверен, что жидкость — это нечто живое, во всяком случае, примыкает к живому… А тут всё наоборот. С другой стороны, разумеется, лежать на этом столе и значило: всё наоборот. Лежать вне какой-либо кулибки, совсем голеньким, почти уже и без кожи, вывернутым, собственно, наизнанку! Уже без «утро вечера мудренее», без надежд на новый оборот, или на худой конец — поворот назад, к тому, как было до последнего оборота, без упований на прошлое и будущее: теперь уж навечно так лежать, совсем наоборот.
— Я что им — повитуха! — внезапно закричал отец, и я задрожал. Помощник, кажется, тоже: он даже отступил от стола, на шаг. Сама музыка этого мира, звон пишмашинок и мушиных крыльев, этот гармоничный ему аккомпанемент прервался, покинул его. Вскрик отца ударил и по её нервам — и струны эти, дрогнув, порвались.
— Видал? — чуть спокойней продолжил отец, вертя в пальцах какой-то слизистый мясистый узел. — Ну так и валяй дальше сам.
— Я мог бы и вообще всё сам, — пробормотал, снова приблизившись к столу, помощник.
— Поторопись, — сказал отец совсем спокойно. — Скоро настоящие родственники явятся. Жара.
— Успею, — пообещал помощник.
Отец и сам никуда не торопился: продолжал стоять, упираясь кулаком в стол. В этом кулаке, по виду таком же крепком, как если бы в нём была зажата привычная рукоять палки, теперь не было никакого напряжения, только одна усталость. Наверное, поэтому он и соскользнул с жирной закраины стола. Отец недоумённо глянул на него, поморщился и резко повернувшись — зашагал к рукомойнику. В раковину ударила жёсткая струя.
— Напомнишь Елене Анатольевне о гистоанализе, — велел отец раковине. Помощник хмыкнул, но спохватился — и кивнул. Я тоже спохватился: пора было убираться отсюда. Тем более, что скоро появятся настоящие родственники.
Я с трудом выпрямился: ноги затекли. Хрустнул позвоночник. Мухи совершенно осатанели, пикировали, норовя залететь в мой открытый рот. Меня пошатывало от сладкого духа, сгустившегося в коридоре. Машинки за дверью канцелярии вдруг снова взорвались истерическими очередями… Я вспотел от испуга и выскочил во двор. Солнце сразу оглушило меня, удар пришёлся точно в темя. Я брёл по тротуару, с утра уже вязкому, и удивлялся тому, что меня совершенно не мутило. После того, как я достаточно наудивлялся, само собой пришло объяснение: тренировки сделали своё дело, я победил себя. Это была небольшая, но очень важная победа. Я больше не буду блевать, так определил её я. Стояла настоящая кислая жара, и кислота постепенно вытеснила из моих ноздрей остатки тошнотворной сладости.