— Не верю, — сказал Свиридов. — «Аномалия» — сложное слово, его не будешь царапать ножом в последний момент. Даже «здесь» сложное. Он бы другое написал, типа «Тут ой».
— Да, «Миша всё». Но не в том дело. Я читал когда материалы по перевалу Дятлова — там подробные списки вещей, которые у них с собой. Штаны фланелевые две штуки, фотокамера «Зенит» одна штука… Записные книжки с гимном Уральского политеха… И вот, знаете, эти списки сильней читались, чем любое расследование. Застывшие люди из пятьдесят девятого года: романтика, студенчество, туризм, пуризм… Девушки все девственницы оказались, представляете? А ведь с мальчиками в походах, вообще активистки и все дела… Они же ничего не знают, до первого космонавта не дожили. Если б издавать подробную опись имущества любого покойника — это лучше любой биографии: и документ времени, и даже итог судьбы. Сюжет в литературе как-то исчерпался, по-моему. Их число ограничено, что там нового придумаешь? А если бы кто-то издал наш список — просто список из двухсот человек, сколько нас тут есть, — это было бы поучительнейшее чтение. Особенно если не говорить читателю, по какому критерию отбор…
— Сроду не стал бы читать такую хрень, — признался Свиридов.
— Не зарекайтесь, не зарекайтесь. Написал же Сорокин про очередь — и сегодня читается как бестселлер. Кажется даже, что и фамилий теперь таких нет.
— Без сюжета ничего не бывает.
— Это в вас сценарист говорит. А иногда во всей жизни нет сюжета, есть зыбкая взвесь и в ней разговоры. Честно вам скажу, мне гораздо интересней было бы просто смотреть на человеческие лица.
— Разговоры слушать — с ума сойдешь. Застенографируйте то, о чем говорят вокруг, — чушь собачья.
— Не всегда, не всегда. — Глазов расплатился. — Не лезьте, я угощаю. Моя очередь. Когда есть действие — тогда да, разговоры, как правило, идиотские. А когда ничего не происходит — тогда только в разговорах весь интерес. По-моему, вы открыли жанр.
— Это не я открыл, — махнул рукой Свиридов. — В классической комедии «Сбрось маму с поезда» изображается литстудия в Штатах, там их полно. И один персонаж зачитывает роман «Список женщин, которых я хотел бы трахнуть».
— Между прочим, — уже на улице заметил Глазов, — этот список сказал бы о нем больше, чем любая биография. Так что подумайте, подумайте.
10
И Свиридов думал.
Мой отец пропал без вести. У Ложкина, Чумакова, Горяинова тоже в детстве ушли или погибли отцы.
Глазов, Сомов и Старухин страдают гипертонией. Проконтролировать всех, произвести замер. Версия о диспансеризации вписывается.
Чернов, Минаев и Козицкий в прошлом году бросили курить. Я почти бросил. Опросить прочих.
Лебедев и Кумач составляют двойную фамилию. Отыскать в истории Глазова-Сомова, Старухина-Ложкина.
Батурин, Морозов и Пугачев являются однофамильцами известных людей. Все остальные тоже являются чьими-нибудь однофамильцами.
Господи, по какому признаку ты всех нас вписал сюда?
Иногда он заходил в блоги — почитать, что пишут о списке. Писали мало. В Валином сообществе разнообразно жаловались на жизнь, но на улицу не рвались. Поражало одно: прежде чужое несчастье вызывало если не сочувствие, то по крайней мере род целомудренного уважения. Если кто-то умирал, стыдились радоваться; если родственника сажали—с этим не поздравляли. Теперь эти правила рухнули: можно было списать это на общую сетевую безответственность — с ника и спросу нет, — но Свиридов чуял за этим падение куда более серьезных ограничений. Внутри у всех была каша, труха, гниль. Чумакову никто не сострадал, большинство сходилось на том, что аудитору так и надо; нашлись люди, подведенные им под монастырь, не могущие ему простить именно отвергнутую взятку. Живой интерес к списку ощущался лишь среди эмигрантских блоггеров, страшно довольных любой здешней мерзостью. Выходило, что всем оставшимся так и надо. Израильские национал-патриоты — самые невменяемые из всех, как жесточайше деды получаются из наиболее зачморенных салаг, — злорадствовали насчет Лурье. Все сходились на том, что если он не уехал в начале девяностых, то безусловно заслуживает своей судьбы. Бывшая одесская инженерша собрала урожай из трехсот восторженных отзывов под постом о гнусном отступничестве всех оставшихся, о том, что еврей, отказавшийся от Восхождения, фактически становится на сторону ХАМАСа, — и Свиридов впервые пожалел суетливого Лурье, режиссера эстрадных зрелищ, отпетого пошляка, радостно затаптываемого своими. Смешней всего было то, что негодующие репатрианты расписывались в ненависти к Эрефии на полуграмотном, но несомненном русском — многословном, многоцитатном русском языке воинственной жаботинской публицистики. Особенно длинный флуд разразился после робкого возражения израильской девушки, не желавшей верить, что ее мать, оставшаяся дома, предала свой народ. За спорами о том, стал ли Израиль сверхдержавой или только идет к этому, Лурье совершенно забыли.
Этот флуд и навел Свиридова на мысль, утешавшую его почти до снега. Свиридов никогда не мог понять, как можно променять рассеяние с его страдальческой красотой и широчайшими возможностями на чечевичную похлебку имманентности, зов крови и почвы, на жалкий кусок ближневосточной земли и перспективу превращения в обычную ближневосточную нацию, разве что чуть крикливей и самодовольней. Он почти не застал соввласти, а потому склонен был идеализировать ее, как многие в поколении: выходило, что ей отомстили безжалостные, темные силы энтропии, умудрившиеся проассоциировать прогресс с массовым убийством. Между тем прогресс — который и заключался в преодолении губительных имманентностей, душных суеверий и многовековой замкнутости, — столько же мог отвечать за массовые убийства, сколько луна — за маньяка. Маньяк активизировался при луне, но это не значит, что она повинна в его зловонных грехах; Россия была одинаково готова составлять списки в тридцатые, когда в ней что-то непрерывно строилось, росло и варилось, — и в нулевые, когда все в ней падало, разлагалось, лгало и грабило. Русское привязалось к советскому, как муха затесалась в прибор нуль-транспортировщика в ужастике Кроненберга: ее гены навеки примешались к человеческим, и страшный гибрид похоронил саму идею. Меж тем массовые истребления оставались тут возможными и необходимыми под любым предлогом — или безо всякого, как теперь; но провозглашать на этой почве возврат к средневековью — значило сильно путать причины и следствия.
— А средневековье — вот оно, — говорил он ночью полусонной Вале. — Национализм — пожалуйста. Самая суеверная, самая низкопоклонная, темная, огосударствленная вера — на тебе, кушай. Триумф ползучих инстинктов — сколько угодно. Человек так устроен — если не тянуть его вверх, он опускается вниз. Поле, не засаженное культурными злаками, автоматически зарастает бурьяном, в три года, а то и раньше. Окультуривать, растить, преодолевать человека — иначе скотство, Панкратов, Гусев, Михалков, целующий ручки патриарху… И знаешь, мне кажется, что у списка есть шанс. Я много проверял — никакой имманентности в основе. Думал даже, что там вся публика без отцов. Ни одного правила без исключений, ни одного внятного критерия — как нарочно. Можно подумать, его Лем составлял. И я подумал: Валька, но ведь это и есть критерий! Люди, не объединенные никакой имманентностью, получили шанс построить отдельное сообщество, клуб свободных, ни к чему не прикованных существ! Всех повыгоняли либо с работы, либо из семьи. Все оторвались. Тут тебе и путь к новой нравственности, даже к новой церкви, если угодно, — ведь богостроительство не так глупо, к этому обязательно вернутся… Ты спишь, что ли?
Валя никогда не чувствовала тяги к абстракциям и действительно спала, уютная, как заяц в мультике. Что же, тем лучше: от бездны защищала, думать вслух не мешала. Всякий придумывает себе конструкцию, позволяющую жить: уродина полагает себя «зато умной», изгой верит, что с него начнется новое человечество. Что это было за новое человечество, Свиридов смог убедиться на дне рождения Волошина — вот уж подлинно на дне.
11
День рождения Волошина отмечался в пятницу, двадцать пятого октября. Журналист собрал почти всю их компанию — всех, с кем Свиридов периодически виделся; девочек было всего пять, и Волошин рассчитал верно. Версии списка — главные темы мужских разговоров — интересовали их всех гораздо больше, чем девочки. Пришла Наташа Драгоманова, жеманная и визгливая, Катя Булатова, та самая, с длинными зубами и заискивающей улыбкой; еще три не особенно заметных девицы, которых Свиридов знал только в лицо. Валя, которую намеревался привести он сам, была в тот вечер занята на волонтерстве; Свиридов, понятно, заподозрил, что у них с Волошиным особые дела по организации марша, лучше не обсуждать при всех. «Нет, нет, что ты. Может, я успею, потом забегу».