В свою очередь, мне удалось вмешаться в разбирательство, касавшееся старика Аврума Залмана. Его арестовали за то, что, сильно напившись, он прочитал где-то вслух своего рода скорбную песнь в честь библейского царя Саула, величайшего и благороднейшего из всех, поскольку имел смелость не осуждать своих врагов на смерть. В доносе Арке Гелиса говорилось, что подобные утверждения направлены против нашего бессмертного Иосифа Виссарионовича. Я бросился к самому майору Корязину и выпалил:
— Залман, может, и никудышный партиец, но он великий поэт.
Кажется, этот вопрос был представлен на рассмотрение нашему любимому вождю. И тот сказал, что еще со времен семинарии испытывал особое расположение к несчастному царю Саулу. Поговаривают, что он лично отдал приказ освободить влюбленного в Библию безумца. Поражение Гелиса вызвало у меня новый прилив радости.
— Вот видишь! — ободряла меня Раиса. — Партбилет дает не только материальные преимущества.
Но прежде всего партбилет налагал на своего обладателя многочисленные обязательства. Собрания и встречи, обмены мнениями, лекции и заявления. Надо было слушать, рукоплескать, голосовать. Ничего сложного. Существовала линия партии, и я без труда соглашался с ней: партия всегда оказывалась права. Как и для большинства других, она стала в моих глазах своего рода религиозным орденом. Мне надо было только вспомнить свою юность и подменить партию Небесным Законом или наиболее трудновыполнимыми повелениями Всевышнего — и тотчас становились очевидными все составляющие испытываемого счастья. Я изучал руководящие циркуляры точно таким же манером, каким в былые времена штудировал пассажи заковыристого богословского трактата: то есть в полной уверенности, что там мне откроются последние истины и я найду ответы на все вопросы. Я бы даже сказал, что моя религиозная подготовка помогала мне ориентироваться в извивах новой веры гораздо быстрее, чем настоящим марксистам. Я преуспевал в постижении нового и в исполнительности.
Вот Менделевич, например, хоть и был партийцем, находил мою истовость чрезмерной.
— Не забывай, — сказал он как-то мне, — что ты в первую голову поэт, притом поэт еврейский.
Он не стал добавлять, что партийность здесь — фактор второстепенный, но думал он именно об этом.
А вот Дер Нистер, как мне показалось, имел по моему поводу большие сомнения. Он упрекал меня в оппортунизме. Задетый этим, я искал возможности объяснить ему мою позицию, но случая не представилось, о чем сожалею до сих пор, так как с большим почтением отношусь к нему самому и ко всему, что он после себя оставил. Его мнение обо мне очень меня волновало.
Я часто представляю себе, как бы мы разговаривали с глазу на глаз. Что бы я ему сказал? Может, то, что, потеряв всех родных в поезде-душегубке, где их планомерно довели до мучительной смерти от удушья, я порвал с религией предков, понял, на что способен нацизм, а вдобавок, уцелев, когда столько людей хотели моей смерти, увидев то, что мне открылось в застывших глазах мертвецов, я нашел в коммунистической революции идеал, который мне по душе. Теперь я занимался полезными вещами. В том числе и для еврейского народа. Я состоялся как мужчина и как еврей. Если бы, как в начале тридцатых годов в Германии, партия поставила меня перед выбором: или я прощаюсь с собственным еврейством, или выхожу из ее рядов, это грозило бы мне серьезным душевным разладом. Но теперь, в СССР образца 1947-го, все совершенно не так. Партия создала Антифашистский комитет, учреждены клубы еврейских писателей и актеров, еврейские поэты летают в Америку. Михоэлс считается одним из самых уважаемых советских актеров. Ицик Фефер награжден самыми главными орденами, Маркиш пользуется любовью местной интеллигенции, мои собственные писания появляются в престижных журналах Союза писателей. Значит, совсем не плохо быть одновременно евреем и коммунистом. Вот и в международной политике прогнозы самые многообещающие. Москва защищает дело палестинских евреев и выступает в их поддержку с трибуны ООН. В речах Громыко больше сионизма, чем у самих сионистов. Поговаривают, что мы посылаем оружие подпольной еврейской армии… Так с какой стати мне скрестить руки на груди и оставаться на отшибе?
Вот в чем я постарался бы убедить писателя, которым восхищался. Но мы никогда не встречались без свидетелей. Мне это было неприятно, но он, казалось, избегал меня. Тут уж ничего не поделаешь. К тому же я был слишком загружен. Отвечал за огромный объем работы и еще приходилось расплачиваться за собственную популярность. Я тогда трудился, как каторжник. Писал и диктовал. Готовил второй сборник: эпопею, историю еврейского революционера, который во времена оккупации стал партизаном. Спал я плохо и мало. С самого утра сидел за рабочим столом. Раиса меня поддразнивала:
— Что ты хочешь доказать? Что ты более активный коммунист, нежели я?
Она меня не понимала, не видела, что я стараюсь реализовать все свои возможности. Моя книга отправилась в типографию. Выпустить ее намечали к весне 1949 года. Гальперин, как всегда, исполненный энтузиазма, уже говорил об официальном вечере, в котором примут участие самые видные из еврейских литераторов. Михоэлс был готов предоставить в наше распоряжение свой театр. Согласием Зискинда было заручиться нетрудно. Я протестовал:
— А ты не считаешь, что это немного преждевременно? Сейчас еще зима в разгаре, книга пока не напечатана, надо бы подождать до…
У меня появилось, уже не впервые, некое предчувствие. Я опасался какого-то непредвиденного несчастья. И оно произошло. В Минске Михоэлс стал жертвой таинственного дорожного происшествия: ночью его сбила машина на шоссе. Когда я узнал об этом, сидя у себя в кабинете, на ум странным образом пришла цитата из Талмуда: «Смерть праведного указывает, что род людской стоит на пороге великих искуплений». Я побежал в Еврейский театр. Там уже теснилась толпа: знакомые, близкие, совсем неизвестные люди. Некоторые всхлипывали, другие, как громом пораженные, сжимали зубы, будто в камере смертников.
Все чувствовали: что-то надвигается. После похорон — торжественных, волнующих, незабываемых — пущенная в ход машина начала набирать обороты. События следовали одно за другим в ускоряющемся темпе: роспуск Антифашистского комитета, закрытие Еврейского театра, исчезновение то одной, то другой фамилии в прессе… Затем началась кампания против сионистов и космополитов. Мои друзья стали избегать многолюдных собраний. Любые приглашения куда бы то ни было прекратились. Все свободное время я проводил дома, с Раисой. Пытался вместе с ней проанализировать ситуацию, но она всячески уклонялась от таких разговоров. Я часто спрашивал:
— Что ты думаешь относительно всего этого?
— Замолчи, — звучало в ответ. — У тебя есть своя работа, у меня — своя. Остальное — не наша забота.
В ее голосе снова появились командные нотки.
Однажды по дороге в типографию я встретил на улице Гальперина. От всей его медленно бредущей, сгорбленной фигуры веяло безысходностью. Когда я вошел в здание типографии, рабочие с перепуганными лицами стали подавать мне знаки, что лучше бы оттуда уйти. Я обратился к старине Мейлеху Геллеру, человеку, наперекор всему еще бодрому, с вопросом:
— Что тут у вас происходит?
Вместо ответа он только кивнул на дверь, за которой сидели наборщики.
Открыв ее, я увидел десяток молчаливых милиционеров и людей в штатском с каменными лицами. Они вскрывали ящики с приготовленными к работе рукописями, все печатное засовывали в мешки, молотками разбивали уже готовые свинцовые формы (и те, что уже были приготовлены для моего сборника!), притом без всяких объяснений, не показывая ордеров, позволявших им так поступать. Все это очень напоминало погром. Когда он закончился, они так же молча ушли и унесли типографские матрицы.
Я застыл, не понимая, что делать: мешала дурнота, покалывания в груди, напоминавшие, что я все-таки сердечник. Я проглотил, не запивая, какие-то порошки. Боль поутихла, но дурнота осталась: я едва не потерял сознание. Сел. Рабочие смотрели на меня, ожидая объяснения. Но что я мог им сказать? Ведь все рукописи уже прошли цензуру и были одобрены к печати соответствующими компетентными органами, почему же милиция саботирует наложенные резолюции? Кое-как преодолев дурноту, я побежал в свой кабинет и стал звонить ответственному за партийную культработу. Его не было на месте. И заместителя тоже не было. У секретарши оказались какие-то дела, приятель, редактор в «Известиях», отсутствовал, до майора Корязина тоже не достучаться, а его адъютант был не в курсе.
Этак недолго и свихнуться. В моей голове не укладывалось, как партия могла вот так запросто обречь на вымирание целую культуру, уничтожить всю еврейскую литературу, включая даже переводы с русского? Третий том полного собрания сочинений Ленина? Дифирамбы Иосифу Виссарионовичу — сочинение молодого Грабодкина? Их-то зачем выкидывать? Как это понимать? Можно бороться с вредными личностями, с подрывными идеями, с отклонениями от линии партии, просочившимися в статью… Все это в порядке вещей, так ведется идеологическая борьба. Но уничтожить целый язык? С какой целью? Где причина таких гонений? Нет, ничего, совершенно ничего не понятно.