Ни единого звука не мелькало в доме, Нонна, наверное, уже начинала умирать, а день — тускнеть. Внизу бурлили бодрые голоса, мне пора было уходить. После безмолвия и неслышных драм этого дома хотелось шума и здорового бардака. Из учебников я вычитала от силы полторы страницы, которые вяло расползлись по закоулкам памяти, ни на йоту не прибавив моих и без того скудных познаний — они их еще больше затуманили. Выйдя в прихожую и желая благодарно распрощаться, я увидела, что Нонна лежит на диване и никуда не смотрит. Точнее, куда-то она, разумеется, уставилась, но это не измерялось ни пространством, ни временем в их обычных параметрах. Через секунду Нонна поднялась, чтоб проводить меня, и лицо ее уже ничем не выдавало предыдущего оцепенения, но в воздухе мерцало теткино горькое усилие ничем себя не выдать — будто она сделала что-то мерзкое и постыдное. Быть может, она воздвигала вокруг себя крепость, думая, что я слышала их с Ветровым последний разговор… Но я не пыталась даже прислушиваться — я вообразила, что все знаю и без этого.
Опершись о трюмо, Нонна нечаянно звякнула ключами, оставленными Ветровым. На минуту глаза тетки окунулись в равнодушную злость, и я, машинально поймав эту перемену, даже порадовалась. Передо мной пробежала занятная картинка теткиной мести коварному Ветрову, чуть-чуть не дождавшемуся разлуки естественной и вечной. Но все это пустой породой воображения. Сие невозможно. Нонна оставалась судьей, и аффекты для нее значили не больше юридических нюансов. Теткина жизнь напоминала мне писанину давно знакомого романиста: можно не предполагать, где и что, но заранее знаешь как… Нонна наверняка попала в особую область рая — для праведных грешников.
Никто не ожидал, что на следующий день Нонна окажется мертвой. Теткина смерть была ее первым и единственным неожиданным поступком. Придя домой, я объявила отцу, что с Нонной совсем худо. Более ничего вразумительного. Недоумевая, отец позвонил. Он говорил с ней очень недолго. И в какой-то момент напряг брови, осекся, но будто бы по недосмотру у него вырвалось: «Слава тебе, Господи… радоваться надо…» Они говорили о Ветрове, и отец нес утешительную чепуху. Но это было его священное право — чепуха во благо. Ведь вся родня хором называла Ветрова дерьмом. И наконец-то он исчез.
И Нонна исчезла тоже. Умерла на следующий день. Сердце, возраст. Началась похоронная суета, а потом усталость в ногах и в голове. Поминки… Каково же было всеобщее удивление, когда выяснилось, что квартира теперь отошла Ветрову Николаю Романовичу, сыну… А никакому не государству.
Обстряпать это было не так просто. Но Нонна постаралась — кому, как не ей, открывалась любая лазейка в законе. И кто, как не Ветров, оказался бы лучшим покровителем для этого. Его сын чудно устроился, вряд ли вникая в причину везения. Черствая незнакомая Нонна успокоила его на всю жизнь, и мой отец тайно грыз себя и подозревал преднамеренность… то бишь убийство. Убить — помочь умереть быстро и почти безболезненно, и в этом смысле Ветров не оплошал. Но врачи на отцовский бред решительно вертели головой. Они отвергали злую человеческую волю. Видно, подразумевали волю божью…
Больше я ни разу не бывала в доме артистов. Он как будто и вовсе перестал существовать в мире, растворился в пейзаже, напялив маскировку. Хотя мимо него и мимо Зеленого театра я ходила каждый день. Но дом расстался с ролью антуража странной драмы, известной только мне. Я думаю, внутри там теперь все иначе. Пианино, разумеется, увезли. Сундука и след простыл. Кухня наполнилась картофельными очистками и чадом, разъедающим потолок. И нет больше боковой комнаты, из которой отрешенно наблюдал за мной Ветров. Он тоже умер, об этом шептались люди и газеты. Его сыну я совсем не завидую — Нонна не могла так просто покинуть этот дом. Я верю в призраков. В призраков, сроднившихся с декорациями, их не сдерешь вместе с обоями и не замажешь побелкой.
Одно время для меня удовольствием было уснуть посреди славного разговорца, свернувшись даже в неудобном кресле, где ребро в аккурат врезается в подлокотник; уснуть сладко, не помня потом, когда настала пауза. Так мне однажды привиделся моментальный сон о том, что я, повторяя сказочку про Карлика Носа, долго-долго прожила у тетки Нонны в служанках. Проснувшись, я увидела, что абажур потух и все разбрелись, как звери, каждый — в свой угол. Никого и ничего не осталось в комнате, кроме меня и привкуса горчащей правды.
… И под финал волшебной увертюры
«Тангейзера» — подумай: «Уж теперь
Она проехала Понтеббу. Как привольно!
На сердце и свежо и горьковато».
В. Ходасевич
— …встретил Илону. Все излечимо, кроме воображения… «излечима» даже Илона. Она поменяла прическу, фамилию, адрес, разумеется… Приятно видеть ее… успокоившейся, приятно вообще любое исцеление, это вселяет надежду в нас… как это принято говорить, смертных. Я, надеюсь, не обидел тебя?… зачем ты ее бросил?… тогда…
Спичка упала в траву. Мимо урны.
— …Хорошо, не бросил. Ушел. Исчез. Скрылся. Сгинул. Сбежал. Как вы расстались?
Флорин сжал локоть, будто желая этим перекрыть себе кислород, ибо нужна была пауза, обморочная передышка, чтобы спокойно принять в себя благую весть — и «удержать лицо», не выдать себя, не переступить мучительную линию контроля. Словно моментальная картинка, застрявшая в мозгу и освещенная теперь бесстыдным вопросом, несла в себе грех и мерзость.
С Илоной дурного не вышло. Флорину простилось теперь…
Они расстались — он зачем-то помнил — в американский День независимости, 4 июля, и, быть может, дата сама себя выбрала, повинуясь закону абсурдных совпадений. Флорин не знал наверняка, что нарисует себе жирный красный финиш, когда шагал к Илоне на карпа в пиве, — день выдался сияющим, как реставрированная позолота. Солнце весь день было с Флорином, только он никогда не любил солнце, уж что-что, а предупреждать Господь умеет. Да без толку, если глаза не разуть. Дремали мышцы, дремала истерика, Илона была не готова к эпилогу, и Флорин воспринял это как потакание своей слабости и тоже молчал. Впрочем, они давно уже чуяли приближение этого дня, просто обоим было страшно кинуть спичку в бочку с порохом, и Флорин не верил в то, что нечто в этом мире способно закончиться, не вовлекая остальной мир за собой в тартарары. По его разумению выходило, что раз мир до сих пор цел — ничего еще толком не закончилось. Он любил рыбу, несмотря на кулинарную небрежность любимой.
Любимая превратилась в истеричку. Он уже боялся говорить ей «все зависит от вас, яблонька моя зеленощекая». Она любила, когда он так говорил, но со временем ее стала раздражать даже шуточная ответственность за происходящее. За улыбки Флорина. А с тех пор, как он узнал о своей чахотке, Флорин вообще боялся говорить. Молчание, правда, изводило Илону еще больше, и тогда Флорин научился изъясняться обрывками. Его речь напоминала манускрипт, попорченный временем, — такое ценное и любопытное, но такое непонятное, что лучше бы ему лежать подальше от глаз человеческих. А крысы сделают свое дело.
Илона, бывало, рвалась от него на все четыре стороны, он знал это и к этому ее готовил, то бишь медленно подталкивал любимую в чужую лузу. Неизвестную. Но как еще, если нащупал звериным чутьем беду…
Из того переплета им было не выбраться вместе. У Илоны — свара с родней, какие-то неоплаченные счета, младшая сестра с младенцем на Илониной шее, отчего такая канитель — неясно. Более всего Флорин боялся заразить ребенка, любого. Он привил себе абсурдный инстинкт — выдыхать в сторону или в себя, будто намертво приклеивать больной воздух к своему телу, оборачивая его герметичной атмосферкой, будто это возможно. Но ему казалось — возможно, если очень желать и потеть над этим часами. Если очень желать, можно даже разглядеть палочку Коха, летящую от глотки к глотке, и поймать ее в кулак…
Неврозами филантропа здесь и не пахло. Он был не прочь вовлечь кого-нибудь в свою игру, затащить в крепкую ловушку достойную жертву и остаться навсегда с ней связанным шелковой неуязвимой нитью. Флорин слабел, слабел до бешенства и ненавидел сухие нервные завитки волос вместе с плечами Илоны, что стремились сойтись вместе от жалости и ужаса. Она смела его жалеть! И она ничего не могла сделать. А нет ничего хуже, чем в момент агонии заглянуть в свое отражение, в такие же безнадежные надбровные тени. Нет, Илона не годилась в подружки, нужна была прожженная «старая перечница», оторва, сука, наконец. Таких зараза не берет. Или берет, но сие мало значит.
Илона же писала письма. От руки. Любовалась тенью дыма на бумаге… Впрочем, повадки ее забылись, слились в памяти просто в одно досадное неумение жить. Хотя и это теперь вызывало сомнение — ведь она уже «успокоилась». На усовершенствованную машину специалист старой закалки не тянет, нужно либо переучиваться, либо умыть руки. Флорин выбирал обычно второе, его не прельщала маскировка повторений.