Когда-то, в баснословные года мне нравилось вступать в территорию тополиного горения и выходить неопалимым. Вот, наивно и самовлюбленно думалось мне, огнь меня совершенно не берет; стоя в лужице низкого пламени, я впадал в сладкую кому обездвиженности. Но однажды горючий чулок взбежал по пушку на моих бледных ногах, и запах паленого отрезвил меня. (Бабушка, взглянув на меня тогда сказала: «Ну, – чистый отец, тот тоже на горелке всё руки себе палил»; и показывала, как он, согнув руку, проводил локтем по над пламенем. С него, наверное, слетали искорки, как с точильного камня. В моей прошлой памяти он, нанесший мне невосполнимый урон, все равно пребывал безупречным. Как ствол тополя.)
До моего слуха доносится речь, словно перевязанная марлей: «Ну, все, все, все, не будем больше, сейчас пройдет». Голос, пройдя колено коридорчика, стал принадлежать не медсестре, моей недавней спутнице, а волшебнице. Стерильной, почти ничего не весящей. И если бы ее просветили рентгеном, то никаких теней не проступило бы, так что мне не за что было ее полюбить. Тело моей спутницы было непредставимо в отличие от другого, претерпевающего невидимые мне манипуляции. Ведь мне сразу почудилось, что в той женщине, как в древесном стволе, заключена тайная суспензия неостановимого горения. Это сразу чувствуется в некоторых женщинах, и делает их, невзирая на внешность, неотразимыми. Будь она однорукой, с короткой культей, то и это было бы обращено в ее пользу. Ведь этот недостаток никогда не приелся бы. В ней возможно было полюбить даже изъян, как вакансию прекрасной полноты. Но только не врожденное уродство – циничное предательство природы, а благоприобретенное увечье, когда чем меньше, тем больше эта малость удорожает остаток жизни…
Я медитирую, глядя в скупой рисунок, тиражированный на кафлях. Но ничего кроме этой синей ерунды не могу увидеть. Внутри меня – приятно и пусто. Я пытаюсь выковырять несуществующий сгусток серы из своего уха. Ничего нет, даже палец совсем не горький. Пробую на ощупь ушную раковину – податливые хрящи, вялая мочка. С лаской у меня проблемы, так как понимаю ее как тихую механику. Она – чересчур легка. И это – главная причина почему мне ее не надо. Кафель очень чистый, и я вижу свое лицо. За мной синеет окно. Обычная чистая кухня. Я, не прикрывая рот, зеваю.
Теперь моя история может разделиться на два рукава, ибо появились люди, а им ничего не стоит изменить сюжет, ведь они могут что-то предпринять.
Надо сказать, что мое знакомство с той женщиной, той пациенткой, состоялось. И именно с нею, с ее сердечным участием в моей жизни оказалось связано полное излечение, лучше сказать – извлечение из машинерии кошмара, из чистой фикции, куда я просочился, став совершенно бестелесным.
Она вернула мне его. Кого его? Тело…
Мне наверное, надо обязательно сказать, что ее отсутствие повлияло на все страхи моей жизни. Точнее, тотальность этого качества отсутствия. Ее не было нигде – и в этом для меня состоял непреходящий ущерб. Ведь ее нельзя было обнаружить ни там, где на самом деле не было и меня, ни тем более тут, со мной, но и где-то вообще в мыслимых мною пределах. И мне безмерно тяжело перечислять эти «места», где ее не было.
Неукротимые игры в «войну» всегда отталкивали меня, мне не хотелось бегать с деревянным автоматом за «фрицами», на мой вкус это было слишком серьезно, и я не мог, как говорил сам себе, «разыграться», так как подозревал даже в раннем детстве об истине настоящей смерти.
Великой войной, звериной памятью о ней, какой-то неистребимой перхотью было осенено все вокруг моего детства. Изобилие военных-орденоносцев, куражащиеся нищие-инвалиды, вопиюще свежие названия улиц, близкие к поминкам праздники, нетрезвые разговоры, оправдания ничтожного настоящего и бахвальство победительным прошлым. Ожидания в конце концов. Они не оправдались.
Взрослые вызывали во мне зависть, так как они уже не попали на войну и живы, а я… ну, что может сделать со мной любая бойня. Я чувствовал слово «война» как дисперсию страха, осязал, что даже в своей словарной сущности (коль и посейчас есть это неукротимое слово), она не кончилась, а ушла под почву, в лаву и может всегда проявиться, спалить все на свете, и первым оплавится до окатыша в ее горниле – мой отец.
Это очарованность тёплым и нутряным, но никогда – омерзительным, – в отрочестве всегда довлела надо мною. И я пугался тусклого очарования и испытывал удовольствие от испуга, вдруг наделявших меня выпуклым чувством – что я жив.
Что внутри блондинов, какие мысли колосятся в их ржаной голове? Они почти никогда не встречались мне – ни до ни после. Сон, мякина, оторопь. Мне очень трудно с ними разговаривать. Кажется, никогда не дождаться ответа, как из колодца.
Он, показывая эти фотографии, ничего не транслировал собою. Даже не раскупорил ни одной пуговицы на теснившей его форме, чтобы доказать, что это он – тот самый, кто куражится, составляя часть орнамента. И я понимал, что он перешел какую-то черту, после которой прошлое исчезло, и вот – у него совсем ничего нет.
Тут я вспомнил, что отцовской одежды в доме, где я жил, не осталось, я не встречал даже шнурка от его исчезнувших вместе с ним ботинок. Все его следы бабушка, так никогда и не простившая ему внезапного побега, вывела начисто, будто особо едким растворителем своей ревности. Про мать я хотя бы мог сказать – вот ее платье в шкафу. (Кто она такая я не знал. Но в эфемерном крепдешиновом мешке для меня существовала полость, обитала память о ее плоти. Это был повод для фантазии. Она, несуществующая моя мать, будто задевала о швы, чуть замятые и выжелтившие в проймах. Мне всегда хотелось пожевать их, помусолить, но я сдерживался.
Мысленно – через редуты заграждений, прорывая оцепления, составленные из рядов солдат-азиатов, карябая щеки и нос о колкое шинельное сукно, раздвигая лицом дух казармы, толкая бамперы угрюмых грузовиков, – я пробирался в азарте опасной игры через улицы, проулки и площади, запруженные для вакхических шествий насельников моего города. Я перебирал варианты своей смерти – от войны, от парада, от учений, в конце концов, просто – от государства, от его скорбного смысла.
Такая же клетка с мышками была и в бабушкином жилье, пока отец жил со мной. Но бабушка мышей ненавидела. Это чувство было глубже, чем простая боязнь. Какая-то нутряная ненависть. Она звала мышей «зародышами». С трудом сдерживалась, чтобы не плюнуть в них. Это чувство к мышам – мой первый урок необъяснимой чувственности, ведь бабушкина неукротимая ненависть была так близка к вожделению. Мыши, живя у нас для чистого развлечения, лишь будоражили пустой сюжет нашей жизни и, как выяснилось, ничего не значили. И отец с такой легкостью их бросил, такую же клетку с дверкой, баночку крупы и щеточку в паре с маленьким совком. Бабушка, когда он при ней возился с грызунами, шипела в его сторону непонятное мне ругательство: «Ну, запашный». Что значит «запашный»? Носил одежду запахивая ее, а не застегивая? С ума сошел за пашней? И вот отец живет от меня в дикой дали за пашней. Через гигантское поле слов. Со мной не ходили в цирк. Иначе мне вспомнилась бы фамилия укротителя крупных саблезубых хищников.
Я понимал, что наши часы могут не совпадать, но отстать они уже не в силах. Кто-то все время заводит пружинку. Это даже не механизм. Это – сущность. И я все понял, ничего не прояснив.
Мы общались с его новой женой только по поводу мышей. Через мышей. Посредством мышей. Мы обращались к серым крохотным сгусткам как разговорнику, и они начинали шевелиться, «девочки» пили свежую водичку, возились в крупяной мисочке, ждали какого-то «мальчика». Как понял я только теперь, мышиным «мальчиком» звался отец, и меня сковывает прилив жалости, когда я слышу это слово внутри себя, – будто я вижу интимную сцену, и кто-то смотрит на меня, проверяя, с какой степенью искреннего соучастия я ее созерцаю.
В этом не было стыда, так как ни одного слова о его теле, скрываемых частях тела, я не произнес. Я просто это узрел, не уразумев.
Будто он уже был тогда болен, думал я позже. Словно мне надо будет за ним долгие годы ухаживать, не испытывая и толики стеснения, только соболезнуя и утоляя его муки. Но этого не случилось.
Даже не тем, что в морге больницы, по ошибке зайдя в другие двери, я спокойно опознал его распоротое тело с перламутровой мешаниной тяжелых внутренностей.
Я хочу несколько строк написать курсивом, он кажется мне летучим и легким, уходящим за общий трезвый строй речи:
Но вот он поднялся, отвернулся от меня. Оперся о лавку. Согнулся, чтобы мне было легче достать до его спины.