Они тормозили на углу — свернув на бульвар, чтобы потом начать подниматься к Пушкинской: и сладко мнилось, что до метро идти еще — вечность. Но как же хотелось эту вечность растянуть.
Облупившиеся нежные полудеревенские девические двухэтажные ампирные фасады с мезонинами и флигёлечками, казалось, бесконечно сами себя тянули вдоль бульвара всеми этими арками, архитравами, эпистелионами, распахнутыми дальнозоркими очами архивольтов арочных мезонинных окон и прочими, со слов старенького профессора Козаржевского с наслаждением именованными, наивными фокусами низеньких пропорций. Кособокие, какие-то тоже очаровательно деревенские, форточки — все время криво подмигивающие с некрашенных десятилетиями деревянных оконных рам неопределенного уже, какого угодно, но точно не белого, цвета. Подернутые грязью, внятно отдающие советской нежитью, прежде знаменитые усадебные дома со звонким именем — в которых теперь кучковались, как казалось по стилю в углядываемых, выхватываемых взглядом кусках комнат, только склизкие канцелярские крысы, икающие, и ковыряющиеся в своих гнилых крысиных зубах над гнилыми желтыми бумажонками, кропотливо внося в амбарные книги отчет о среднегодовом естественном убытии на тот свет советского населения, усушке и утруске человечинки — а по вечерам оставляющих по себе достойную замену: неприятным тусклым ночным свечением зудящие сигнализации в паре унылых окон.
И опять приглашали зайти темные узкие арки, и так внятно обещались там, на задних дворах — по прелюдиям фасадов — зодческие ампирные богатства — но Елена точно знала, что заходить туда не надо: потому как, если даже здесь, на парадных фасадах, осыпавшийся грим штукатурки и трещины на лицах домов ранили сердце, то уж чего ловить там — кроме окончательного крушения близорукой вечерней иллюзии, которую уже и так-то с таким трудом удавалось осторожно, на руках, нести через бульвар. Милая моя, бедная моя, казненная деревенька. И сумерки очень помогали.
Иногда удавалось уговорить Татьяну не садиться в метро сразу, а пересечь бульвар и прогуляться пешком, переулками, до Маяка — и тогда в метро на Маяковской, уже внизу, между двумя платформами, ждал излюбленный аттракцион, которому Елену когда-то научил Крутаков: запускала, раскрутив, пятак по желобам гигантского металлического свода потолка — перпендикулярно коридору, от правой платформы к левой. Раскручивать монетку вверх, на ребре, по узкому желобку приходилось неимоверно сильно. И пускать ее надо было, как мотоцикл по куполу цирка — крайне ровно и уверенно — и (если все удавалось) Ольга или Илья ловили монетку с другой стороны — и запускали ее Елене обратно. А если происходил сбой — пятак шлепался кому-нибудь из пассажиров на лысину — на полпути. И Татьяна с детской улыбкой отворачивалась, и в шутку (ровно полминуты) делала вид, что она — не с ними, и вообще не станет с ними теперь после этой выходки разговаривать.
Но чаще Татьяне нужно уже было бежать домой — к матери, наверное, или к мужу — они никогда не спрашивали у нее, к кому.
И, едва вывернув на Тверской бульвар из переулков, пока еще ощутимо волнующе колыхался на донце сердца остаток прогулки, — перед тем, как пуститься дохлебывать оставшиеся наперечет по бульвару карманные домишки, они, не сговариваясь, останавливались. Прощаясь уже заранее, как будто здесь. По умолчанию приняв, что в метро, или у метро, под гнетом, уж разговор будет не тем.
И именно тут, в этой странной точке, на сокрестии оксюморонного, сквозного, тупика и Тверского бульвара, ни одна птица без смысла не садилась на фронтоны и росписи не виданных никем (включая саму Татьяну) мировых соборов — Миланского, Шартрского, Кёльнского, Флорентийского, Венецианского Святого Марка, Римского Святого Петра — плавным Татьяниным голосом тканных в весеннем московском воздухе (по мотивам алчущими пригоршнями черпаных ею книжных кладезей) — в каких-то изумлявших дотошностью деталях и хрестоматийной, неотменяемой значимости каждого поворота пестика, каждого соцветия и каждого клюва, каждой развернутой строго по компасу морды, каждого наклона головы святого или мимики лиц насекомых.
В один из субботних вечеров загуляли вниз по Брюсову — и со страстью первооткрывателей, натолкнувшихся на никому не известную до них древнюю цивилизацию, принялись исследовать запертый, обескресченный, костел. Зашли, не поленились, со стороны улицы Станкевича, чтобы рассмотреть все получше. Илья Влахернский грузно маханул через забор и полу-на ощупь, как слепой, пытался разобрать стертую мемориальную надпись на загадочном викторианском старом служебном домике при храме.
— Здесь какие-то цветочки, Татьяна Евгеньевна! — громко рапортовал он из-за забора. — Роза, листочек клевера, кажется — и что это еще? — репейник, что ли!
— Между прочим, друзья мои, говорят, что в момент решающих боев за центр Москвы, красные первым делом захватили этот англиканский храм, распотрошили, затащили пулемет на колокольню — и оттуда веерным огнем уничтожали в округе все, что движется. И когда бедный английский священник дней через десять страшного затворничества сумел выбрался из подвала, куда его запихнули — то увидел на улице вокруг своей церкви уже только лужи крови. Все было кончено. Юнкеров разбили. Ну, и скоро большевики его вытурили из страны. К его счастью, я считаю. Иначе бы просто убили. Как других верующих.
Как будто в ответ ей, из абсолютно темного храма раздалась вдруг бравурная музыка.
Ольга отшатнулась. Влахернский — еще быстрей, чем в том направлении — перемахнул через забор обратно — и в испуге жался к Татьяне с этой стороны изгороди, уже готовясь, кажется, бороться крестным знамением с вселившимися в разоренный храм бесами.
Татьяна посыпалась от смеха:
— Не бойтесь, здесь же студия грамзаписи, внутри закрытого храма… может быть, кто-то репетирует.
— Вот страх-то Божий! — суеверно прокомментировала Лаугард угрюмую неоготику, пугавшую как мерзостью запустения, так и этими корежащими мертвую тишину звуками. — Не наш, конечно, храм был, не православный, но все-таки…
Татьяна, вдруг посерьезнела:
— Послушайте, друзья мои, — сказала она, поправляя ремешок своей огромной сумки с вечными книжками и тетрадками, в фабричном развесе, на правом плече. — У меня к вам к каждому есть чрезвычайно важный вопрос. Я знаю прекрасно, что сейчас эта проблема от вас крайне далека. Но рано или поздно в жизни вам придется с ней столкнуться. Чтобы вы были к этому готовы. Это как инфекция, от которой надо с детства иметь прививку. Вы, может быть, пока не знаете, но есть некоторые православные священники, которые считают, что православие — это единственная истинная ветвь христианства, и отрицают вообще возможность спасения для других христиан. Точно так же, как на Западе некоторые католики, например, считают православие сектантством и отступничеством, и говорят, что у православных усеченный символ веры и языческие обряды. А протестанты некоторые, в свою очередь, обвиняют и православных, и католиков, что у них сплошное обрядоверие. Какими бы разными ни были взгляды на обряды — одно, главное, у нас у всех общее: мы исповедуем Христа. Вот я очень прошу вас, каждого, друзья мои, над этим уже сейчас очень серьезно задуматься, и выработать собственное к этому отношение. Я прошу вас прежде всего осознать одну очень простую вещь: любые гонения на католиков или вот на англикан, как здесь — это — четко и однозначно — гонения на христиан, на наших братьев — а следовательно, любые подобные гонения, от кого бы они ни исходили, и какой бы идеологией ни прикрывались — это акт дьявольский, направленный против христиан. Это крайне важно понять, потому что…
Елена взглянула на ее лучистые, часто во время их прогулок полуопущенные глаза — но сейчас — поднятые, и смотревшие ясно и смело, обводившие то Елену, то Ольгу, то Илью; и в тот же миг, во внутреннем пространстве (где, одновременно с видимым, внешним, ходульным миром, для Елены предельно, вернее, запредельно реально — гораздо более реально, чем вовне, — существовали, словно в параллельной, истинной, вселенной, все дорогие люди) вдруг горячо окружила Татьяну любимая Татьянина же святоотеческая клятва: имейте мир в себе — и тысячи вокруг вас спасутся.
— Татьяна Евгеньевна, я не очень понимаю, о чем вы вообще просите «подумать»? — перебила ее Елена. — Как можно вообще рассуждать о том, что какой-то католик «не спасется» потому что он — католик? Может быть, этот католик в тысячу раз менее грешен, чем я? Что за бред?
И был апрель. И в Стрешневском лесу Елена играла драгоценными бирюльками американских кленов — это в жерле города, для мещан с замыленным глазом, они выглядели сорняком, а здесь — роскошью. Их размахайки — полу-люстры — полу-серьги Елена прилаживала себе то за ухо, то в прическу, то на язык, не срывая их с ветки, и шалея от красоты, от невероятности этих крашенных румянами, простеньких пыльников, развешанных гирляндками, не понятно как держащихся на пучках нежнейших, пшеничных, нитей. И потом разглядывала под ними диво дивное — молодые их благоуханные побеги с корольковыми ирокезами верхних листочков, гладкие, оливково-зеленые, с сизым восковым налетом — и было так неловко, когда из пустого любопытства коснешься ствола, нежно проведешь пальцем — и сизый налет сотрешь: хотелось тотчас же склониться и надышать его опять.