— Ну куда ты лезешь. Грязно же ведь. Зачем? — раздраженно бубнил сзади Воздвиженский. Впрочем, потащился за ней.
Когда они вышли из одичавшего разоренного парка обратно к прудам (отрясая терракотовую маску с ботинок), девочки и мальчика — ковбоев воздушного ромба — уже не было — как не было и их главной игрушки — ветра.
Смешные, шаровидные, никогда не казавшиеся плакучими, синеватые стрешневские ивы стояли теперь вкруг подтопленного вешнего пруда по колено в воде, изумленно подняв вверх рукава и манжеты, чтоб не замочить, и бритоголово смотрелись в воду — и выглядели именно теми персонами, кто весь этот пруд наревел. Темные узенькие лавки, сколоченные из пары бурых досок с резной ромашкой по краям, на бутузках-ножках, терпели бедствие и торчали в паре метров от новой береговой линии, затопленные по уши.
По дальней дуге второго пруда качающиеся деревянные скамеечки на цепях с оранжевой рифленой крышей в форме чересчур правильной ракушки из прессованного пластика с яркими волокнами, стоически держали оборону, но тоже были затоплены и выглядели теперь уж скорее лодками, а не лавками: под поверхностью, на которой можно было сидеть, оставалось до воды не больше ладони.
И до первой ладьи-скамьи оказалось можно допрыгнуть — после сложной чечетки по выступавшим из половодья грубым валунам.
Руку Воздвиженский ей подал. Но сам лезть в дудку наотрез отказался.
— Зачем? Ты можешь мне объяснить? — раздражался он все больше и больше. И как только она исхитрилась залезть с боку на резко шатнувшуюся лавку, с ногами, решительно вышел на асфальтовую дорожку и зашагал по направлению к железнодорожной насыпи.
Под дырявым сидением (через одну уцелевшие досточки, занозы, выковыренные ржавые заклепки) сияло небо. И в ту же секунду она до неприличия обрадовалась, что ей целиком досталась вся лавка, весь плот, не пришлось жаться и ни с кем ее делить — как и вот этот вот клочочек облака прямо у ног: только что выстиранный половичок. Приглашавший прогуляться по глади. Она вытянулась во всю длину лавки на спине, как на топчане, поджав ноги, и мягко полетела по голубому талому небу, выжимая из ржавых цепей журавлиное пиликание. И в желобках рифленого оранжевого крыла крыши ртутно дрожали грядки непробудной жидкой грязищи. И нещадно било сквозь крышу солнце. Заставляя даже этот грязный пластик сверкать как янтарь.
В субботу поздним вечером перед Пасхальной службой Воздвиженский, по просьбе Анастасии Савельевны, в темноте проводил Елену от дома до метро. Потом подумал-подумал и доехал вместе с ней до Горьковской, и стал прощаться у вагона, сказав, что теперь уж сразу поедет обратно.
Убежденная, по примеру Татьяны, что бессмысленно пичкать кого-то даже самыми изысканными яствами насильно, Елена лишь легковесно спросила:
— Саш, ты ведь понимаешь: ты можешь пойти со мной, если хочешь?
— Я не могу. Правда. Я родителям обещал не поздно домой вернуться, — отчитался он, и никуда не выходя, перешел коридор и сел на поезд в противоположном направлении.
Елена вынеслась из метро, промотала длинный унылый серый переход и поднялась вверх — из любимого круглого выхода из перехода на углу Горького и бульвара, рядом с магазином Армения — и тут уже, на верхних ступеньках, как всегда радостно обмерло сердце: потому что это всегда означало начало пути к Брюсову.
Пришло столько народу, что уже вываривались из храма наружу. Горячим нарядным людом заполнена была половина устья Успенского вражка, утюжком. Деревянные двери храма были распахнуты, и, казалось, каждый из роя, бурлившего в скверике, старался поймать на собственное лицо отсвет жаркого свечного действа внутри церкви — то и дело подходил и заглядывал туда, чуть издали, внутрь — в результате чего многолюдство тихо мигрировало и перемешивало себя по утюжковой площади перед храмом. И, сначала, как только Елена подошла к дверям, ей показалось, что внутрь храма ни за что не попасть. Но, каким-то мягким вихревым потоком ее захватило — и, уже проносимая волной к центральному алтарю, увидела она в центральной части и Ольгу, и Илью Влахернского, и Татьяну. И дивно было, едва поздоровавшись издали со своими, — тут же улететь опять, будучи разнесенной с ними бурливой, жаркой, огненной лавой прихожан, и вылиться к самому алтарю — где ничего уже не нужно было никому объяснять и говорить — и замереть в нагрянувшем с жуткой внезапностью мраке потушенных свечей и электричества — и знать про себя, что это понарошку, не на совсем — что Великие Поминки сменятся сейчас — вот сейчас же! — Величайшим Празднеством — и, Господи, как же прекрасно было всем своим существом услышать в полночь самые лучшие в мире, и самые актуальные, новости — из первых рук.
Выплеснуться в переулок, в агатовую душистую ночь, с высокой свечей, брезгуя окольцовывать ее смешной старушачьей белой предусмотрительной бумажной юбкой, и доверяя воску жгучей слезой запечатывать пальцы; и печать, пока не остыла, на излучине большого и указательного, совсем была родственного цвета, как будто заплатка для тела; и умудриться не только не затушить света о темь, но еще и подпалить мрак вокруг, как Гедеоново войско, тысячью огней, и вновь зайти в распечатанные двери, и собственным сердцем убедиться, что гроб пуст.
И отворить врата златоустой победе, и презрительно изумиться: где ж твое жало, смерть?
Дожидаясь первой утренней службы (как предложила Татьяна) — когда пир уже выхлестнул из храма на улицу и начал огненными ручейками растекаться по всей Москве, Елена вместе с Ильей Влахернским приземлилась на деревянную приступочку под иконой Серафима Саровского (рядом с той самой, северной, распахнутой сейчас двустворчатой дверцей с окошками, ведущей в церковный двор, через которую три месяца назад шла креститься) и едва успела абсолютно счастливо подумать про себя: «Сейчас упаду в обморок, только уже не секулярный, а от голода!» — и через секунду, уже не знала, как отбиваться от протягиваемых со всех сторон десятком рук душистых ломтей самодельных куличей с приятно крошившейся на колени и на рукава сахарной глазурью — и изумительными золотыми минералами цукатов и изюма внутри. И, как пить дать, с яйцами в рецепте — в рыхлом желтом масляном сдобном тесте — но от этого, Глафириного, долетевшего, наконец, до нее в рассрочку, угощения она отказаться уже не посмела.
IV
И были разверстые небеса. И вольный траффик, в обе стороны. И жара стояла всю пасхальную неделю такая, что невольно думалось: чего ж лето-то теперь еще выдумает, чтоб эту благодать обогнать?
И было чудо — звонок старенькой еврейки Ривки:
— Девочка, ты прекрасно знаешь: я в этом ничего не понимаю. Но я знаю, что для тебя это — праздник. А значит и для меня. С праздником, моя родная.
И закружились блаженные жаркие субботние вечера — и никакой мерой длины было не измерить ту сумму отрезков переулков, которыми они с вечно загадочно улыбающейся Татьяной, дивно-молчаливой Ольгой и дивно-разговорчивым лохматым Ильей Влахернским (все бредившим какими-то суровыми исихастами) возвращались после исповеди к метро: на Горького не выходили, а пройдясь в противоположную сторону, вниз по клинышку площади перед церковью, миновав всегда манившую арку (куда Елена так ни разу не сунулась ни ногой, твердо вызубрив по своим прогулкам с Крутаковым, что о московских задних дворах гораздо лучше мечтать, чем в них заходить), сворачивали за буро-желто-розовый, хваткий, пятиэтажный (не считая обжитого полуподвала) столетний домик в истоке Елисеевского переулка (явственно представляя, что идут они ровно по излучине бьющегося здесь теперь где-то под землей, под асфальтом, широченного прежде ручья — Успенского Вражка, который каким-то чудом зацепился в болтливой памяти прохожих своим до сих пор существующим, но как бы нигде видимым образом не материализованным, именем). Заливались на секундочку направо, вверх по улице Станкевича — поглазеть на нежную, блаженно-нефункциональную поросль фальшивых, с облупившейся скорлупой, ионических колонок в три четверти, на фасаде второго (и последнего же) этажа розовенького особняка — стараясь не смотреть на цоколи до́ма, крашенные не в тон какой-то паскудной серой краской с нашлепками — по-казарменному, шоб порядок был — всюду, всюду бросались, как бельма в глаз города, представления советской номенклатуры об изяществе: всюду приходилось откручивать назад, включать на реверс машину времени, и ретушировать в полумраке силуэты и оттенки домов, притворяясь близорукой и заставляя дома счищать, сбрасывать грибковые наросты трех четвертей века. Возвращались обратно на сквер, и Елена быстро прогуливалась вверх до самых крыш глазами по горизонтальным выпуклым ребрам домов Елисеевского переулка — казавшимся ступеньками — по которым запросто можно было б и вправду пробежаться вверх даже без альпинистских крагов — если б кто-нибудь сбросил с крыши канат. А затем странный аппендикс, под феноменальным названием Шведский тупик, вдруг неожиданно прозревал, оказывался сквозным, и выводил их на Тверской бульвар — и по-настоящему страшным был, пожалуй, только последний темный перешеек: по периметру чудовищного, монструозного, сделанного как будто из какого-то специального цековского мрачного туфа, горьковского МХАТа (история имени которого, казалось, могла даже посоперничать с историей установления в стране советского режима).