Он не находил слов.
— Ступай впереди меня, — велел он. — В эту дверь через коридор и под лестницу. По ней нелегко ходить инвалиду, раненному на войне.
«Несчастный калека, раненный на войне» — так он всегда называл себя, как вскоре выяснил Ховард. Гуннер давным-давно забыл, что его врагом была всего лишь большая коровья лепешка, величественно распластавшаяся посреди дороги. Она-то и послужила причиной того, что он поскользнулся, а этот перелом ноги стал почетным увечьем, полученным в войну; но из-за него он с трудом ходил по лестнице.
— Кроме тебя, у нас только двое арестантов, — сообщил он, впустив Ховарда в темную камеру. — Один — просто придурок, которого никто не хочет держать у себя, другой — здоровенный детина, на рождество выбил по пьянке все зубы брату. Видно, его за это посадят надолго, потому как брат ничего худого ему не сделал, только отбил у него девушку на танцах.
В камере было темно, холодно и сыро. С помощью Гуннера Ховард надел все теплые вещи, которые взял с собой. Но он все время мерз. Возвращаясь мыслями к событиям недавних дней, он вспомнил, что начал мерзнуть уже в судебном зале, когда вторично давал показания и когда по лицам судьи и присяжных увидел, что все кончено и он осужден. До этого он все еще сомневался: не сошли же они совсем с ума! И тогда было плохо — стыд и позор, кандалы на руках и ногах… Но, увидев их лица после своего вторичного показания, он понял: да, они сумасшедшие. И с тех пор начал мерзнуть, хотя и не так сильно, как теперь.
— Я, пожалуй, принесу тебе еще одну шкуру, — сказал Гуннер. — Эта камера поганая, холодная.
Он принес еще одну шкуру. Ховарда знобило, он не мог унять дрожь, у него зуб на зуб не попадал. Он закутался в обе шкуры, но и это почти не помогло.
Бывая у него, Гуннер Пилтерюд сокрушался. И не без оснований. Вечный холод подтачивал силы Ховарда, и под конец он с трудом поднимался с нар.
— Уж не легочная ли горячка у тебя? — спрашивал Гуннер.
Но Ховард знал, что это не легочная горячка. Он видел людей, которые болели, а случалось, и умирали от нее. У них озноб сменялся жаром, то зуб на зуб не попадал от холода, то они пылали огнем. У Ховарда все по-другому: он мерз постоянно, днем и ночью.
В тюрьме Ховард не знал, что о его деле постоянно говорили во многих селениях. Мнения резко разделились, и на этой почве нередко ссорились старые друзья.
Из людских пересудов в городе Гуннер Пилтерюд понял, что заключенный у него знаменитый и что существуют серьезные разногласия относительно его вины.
Сам Гуннер, скорее, сочувствовал ему, вспоминая давно минувшие доблестные дни 1814 года, когда Ховард был капралом, а его самого ранило при отступлении. Гуннер даже собрался с духом и поговорил сначала со смотрителем тюрьмы, а потом и с самим комендантом. Он объяснил, что новый заключенный Ховард Ермюннсен болен. И к тому же сидит в самой холодной камере. Что из-за этого у него зуб на зуб не попадает, он не может согреться ни днем, ни ночью, потому как брошенные на нары шкуры такие старые и вытертые, что тепла от них не больше, чем от рогожи. Он, Гуннер, считает — так и до горячки недолго, если Ховард уже не заболел ею.
Гуннер и не надеялся, что ему так повезет. Комендант крепости дружил с заводчиком и враждовал с судьей. Он только что гостил на Заводе и вынес оттуда суждение: Ховард невиновен, а верховный суд даст хорошую взбучку судье; раз так, надо позаботиться, чтобы Ховард не умер у них на руках от холода или еще от чего до решения верховного суда. Гуннер получил приказ перевести Ховарда в пустовавшую контору во флигеле, там была печка да и вообще получше. Заключенному также положили приличный рацион — съедобную кашу и хороший ячменный суп.
И тело Ховарда снова ощутило живительное тепло печки. Когда он ложился, кандалы его звенели.
Но еще до этого Ховард пережил душевный кризис.
Он не сразу угадал, что же с ним происходит. Нечто стояло и смотрело на него пустыми глазницами с утра до вечера и всю ночь напролет; и только через день-другой Ховард понял, что его мучает голый, животный страх смерти.
«Откуда этот холод?» — думал он поначалу. Вскоре он понял, что дело не в леденящем дыхании зимы. Источником холода, который пронизывал его до костей, было нечто еще более леденящее, чем зима. Он смотрел в собственную могилу, и из черной ямы несло холодом, от которого стыло все внутри.
Постепенно он осознал, что ничего не понимал раньше — ни когда очутился в зале суда и впервые подумал: «Плохи дела!», ни когда сначала прочитал на лицах присяжных, а потом услышал смертный приговор. Спокойствие, которое Ховард тогда испытывал и которому сам удивлялся, было всего лишь маской. Здесь, в одиночной камере, маска была сорвана, и он думал: «Жизнь все-таки по-своему милосердна, если дала мне скрыть от других, как я жалок».
Но так он думал поначалу — до того как стал по-настоящему жалок.
В первые дни, пока у него еще были силы, он рисовал себе, как его задирает медведь или как Рённев ударяет его ножом — вот бы хорошо, если бы так случилось!
В те первые дни он рисовал себе чудо, свершающееся в зале суда: с него спадают кандалы и он стоит с наследным клинком в руке. Пусть все его враги видят у него в руках нож. О! Вот это была бы забава — короткая забава с ясным концом: ведь их много, а он один. Но он успел бы отметить кое-кого, и еще неизвестно, все ли они пережили бы его.
Но чуда не произошло.
Наступит день, когда он, — беззащитный, в кандалах, положит голову на плаху и услышит свист топора — последний звук в этой жизни, если, конечно, он его расслышит. Будет лежать как скотина под ножом мясника, и после того, как отрубят голову, у него, наверное, еще несколько раз дернется нога, пока обезглавленное тело не затихнет…
«Какой же я был дурак, что сказал правду! — клял он себя. — Я же должен был знать, что правде люди всего меньше верят».
У него зуб на зуб не попадал.
Начав безжалостно копаться в собственных мыслях, Ховард уже не мог остановиться. Приговор должен утвердить верховный суд, но у него не было и искры надежды, что его не утвердят. Если уж судья и присяжные, которые его видели и слышали, так уверовали в его виновность, что приговорили к смертной казни, то верховный суд, ознакомившись только с протоколом, утвердит приговор без колебаний. По остроносому лицу секретаря он видел, что это его враг. Он слышал, что диктовал судья в протокол, и знал, что это тоже враг.
Надо думать, эти двое позаботились о протоколе!
«Что во мне заставляет людей верить, будто я убийца?» — спрашивал он себя. И не находил ответа. Но ведь он видел, что они действительно верили в это!
Хоть он и был закутан в две шкуры, у него зуб на зуб не попадал.
Днем он чувствовал себя скверно. А ночью и того хуже. Иногда Ховард ненадолго засыпал и проваливался в забытье, но, ворочаясь во сне, просыпался от звона кандалов, и его снова встречало ледяное дыхание знакомых мыслей.
Он замечал, как этот страх, не отпускавший его ни днем, ни ночью, постепенно подтачивает его силы. Он обливался холодным потом, он дрожал как осиновый лист, подчас не мог даже заставить себя сесть на нарах. Хотя и знал, что, когда он сидит, ему немного легче, он словно бы сбрасывает с себя часть тяжести. Но на это не было сил.
Тогда-то он и пережил самое, как он считал потом, страшное унижение. И это унижение, стыд и позор, такой ужасный позор, что он даже не находил ему имени, он навлек на себя сам. Он лежал по ночам, дрожа от страха, и думал: нет ли какой-нибудь, пусть подлой, возможности спасти свою жалкую жизнь? Пусть кто угодно умрет, только не он. Пусть умрет Кьерсти, Туне, пусть умрет его родная мать, если ценой их жизни он может спасти свою. Пусть все умрут, но только не он.
Но он знал, что Туне умерла, и убил ее он. Его мать тоже умерла. И даже Кьерсти уже поздно предать, чтобы спасти свою жалкую жизнь — он, возможно, и потянет ее за собой, но все равно не спасет себя.
Ховард чувствовал, что от этих мыслей, словно в бездонное болото, погружается в глубокий стыд, но в своей слабости и страхе не осознавал даже постыдности стыда.
Улучшение наступило постепенно, и он сам не мог бы объяснить почему.
Началось с приступов презрения к самому себе. Сначала изредка и понемногу, но с каждым разом все сильнее его охватывало отвращение. Под конец презрение к себе стало приходить одновременно с малодушными мыслями. Ховарду казалось, будто он окунулся в реку, наполненную не водой, а вонючей грязью, побывал на самом ее дне, и вынырнул на поверхность, покрытый грязью с головы до ног.
Тогда-то Гуннер и перевел его в большую теплую камеру. С тех пор улучшение пошло быстрее. Но оно заняло долгие недели, иногда все повторялось сызнова — новые приступы страха, а затем презрения к самому себе. Потом, когда он чувствовал, что и на этот раз приступ прошел, он ощущал себя другим человеком. Трудно сказать — был ли этот человек лучше или хуже, но одно ясно: он был суровее и безжалостнее к себе. Что-то в нем перегорело, перегорело в холоде. Он узнал то, чего не знал за собой раньше: вот каким я могу быть жалким. Это надо помнить.