Просматривая всякие бумаги в ящиках письменного стола, я не удержался и пролистал старый дневник, для которого взял когда-то в школьном шкафу голубую тетрадь в четыреста страниц. Много раз пришлось его подклеивать и заклеивать скотчем надорванные страницы. Страниц тридцать были заполнены греческими буквами, еще детским почерком, ручкой, которую заправляли чернилами. Невозможно было без улыбки читать про «несравненную Елену» (Мэри Миллер) и «странствующего Одиссея» (отца). Стиль был совсем не похож на тот, который появится в записях «для себя» в первом моем Ланкаширском дурдоме. И еще я заметил, как все сильнее тлеет в записях беспокойство и недовольство положением дел в психиатрии. Потом эти тлеющие угли вспыхнули ярким пламенем. В период, посвященный интенсивным исследованиям, – то были годы работы на «Бисквитной фабрике», ранние шестидесятые, – недовольство сменилось негодованием, если не яростью, о чем свидетельствовал размашистый почерк и сильный нажим ручки.
В письменном столе лежали еще восемь-девять тетрадей. В них – про войну. Я из разных мест отсылал маме отчеты. Открыл наугад одну тетрадь, начал читать про наши учения в Девоне и про выдвижение в Дюнкерк в 1940 году. (Мама сохранила все мои послания, раньше я читал их только однажды, году в сорок седьмом.) Пролистал еще две тетради, которые купил в алжирском порту Бон, там оказались довольно сдержанные описания нашей кампании в Тунисе (вероятно, я не хотел пугать маму). Потом взялся за сильно потрепанную тетрадку фирмы «Аквила квадерно студенте», из неапольского писчебумажного магазина. Я помнил, что при первом чтении был поражен тем, что решился так откровенничать. Нет-нет, я не выдавал маршруты продвижения наших сил, просто рассказывал про то, что чувствовал.
Эту тетрадь я открыл с легким трепетом, но увидел… пустые страницы.
Они пожелтели от времени, однако бумага точно та, итальянская: плотность, ширина полей. И ни одной записи… Я проверил оставшиеся тетрадки: все на месте, записи про Палестину и Сирию[50], довольно интересно, но никаких личных переживаний.
Ни единой строчки о болотах в Анцио, об артобстрелах, о ночном десантировании, о щелевых окопах. Ничего про «вади», про расформирование первой роты. Ни слова о Лили Гринслейд, о старшине Старке. Ничегошеньки про Неаполь, про Поццуоли. И про Луизу Нери.
В марсельском аэропорту человек из конторы «Прокат автомобилей» разговаривал со мной по-английски:
– Добрый день, сэр. Как ваши дела? Вам как обычно «пежо»?
– Oui, merci. Très bien.. La bleue?
– Да-да, синяя машина свободна. Как раз только что ее помыл. Прибыли на работу или в отпуск?
– Toujours travail. Mais la dernière fois[51].
– В последний? Как жаль!
– C’est la vie[52].
– Машина на месте. Шестьдесят пятый номер. Спасибо, сэр.
– Merci à vous[53].
Раскалившийся от быстрой езды «пежо» я оставил на пологом спуске у подножья полуострова и нашел у причала в бухте водное такси. И уже через два часа поднялся по лесенке в свою комнату, принял ванну, распаковал чемодан и приготовился к встрече с хозяином, к финальному акту пьесы. Было шесть часов, хотелось выпить. Я спустился в библиотеку, попросил Полетту принести мне джину с тоником, покрепче, и стал ждать.
Перейра явился через несколько минут. В льняном пиджаке, накинутом поверх голубой рубашки, при алом галстуке. Даже с блестящей лысиной и набрякшими веками он смотрелся совсем неплохо.
Я волновался, как школьник на вступительном экзамене.
– Роберт, простите, что заставил ждать. Как доехали?
– Спасибо, хорошо. Получил ваше письмо. Хотелось бы узнать, что у вас еще имеется. Про моего отца. – Я начал с места в карьер, чтобы мне снова не навязали медлительную, въедливую беседу.
– Выложу вам все, ничего не утаю. Но, возможно, вам легче будет прочесть то, что я знал о вашем отце?
– Прочесть? И где же?
– В моих дневниках. Обсудим это после ужина?
Желание подстегнуть Перейру уже прошло. По улыбке старика я понял, что он это почувствовал.
– Что поделывали, пока мы не виделись? – спросил Перейра.
– Работал. Ездил повидаться со старым другом. На французский лыжный курорт.
– Что за друг?
– Луиза Нери.
– Вы же столько лет не виделись… Как прошла встреча?
– В нескольких словах об этом не расскажешь. Если будет настроение, как-нибудь потом.
– Touché![54]
– Но кое о чем доложить готов. Я решил купить проданный мной когда-то дом. У меня кое-что отложено, плюс возьму кредит. Как-нибудь выкручусь.
– Хотите купить свое детство?
– Да. Вырвать его из разбойничьих лап времени.
Перейра снова улыбнулся:
– По-моему, отличная идея. Я многим посоветовал бы сделать то же самое. Почувствуете, что вернулись домой. Я бы и сам с удовольствием последовал вашему примеру, но мне уже нет смысла… Наш сад в предместье Отёй.
– Вряд ли я сам там поселюсь. Слишком он большой. Но попробую найти дому применение.
– Главное, он будет ваш.
– Знаете, произошла одна очень странная штука. Я, как домой в Лондон приехал, полез в письменный стол, просмотреть свои финансовые документы, осилю ли покупку дома. Машинально стал пролистывать старые дневники. Это несколько тетрадок, и одна из них, где про итальянский период, сорок четвертый год, оказалась пуста.
– Может, это военная цензура что-то убрала?
– Дневники я никогда им не предъявлял. Просто отсылал по почте домой. Никто не думал, что солдаты могут вести дневники. И что интересно: остальные тетрадки целы, ничего не выдрано и не вымарано тушью. Я же не называл имен и координат. Просто описывал свои чувства и впечатления. Если возникали какие-то сомнения, использовал вместо фамилий прозвища.
– А остальные полностью исписаны?
– Ну да, они в том виде, в каком я их отсылал. Я точно помню.
– А вы точно что-то записывали в свою итальянскую тетрадь? Возможно, там вам было не до дневника. Это был период серьезных испытаний и переживаний.
– Период был, конечно. Тем не менее я время от времени что-то все же записывал. Хорошо помню вечер того дня, когда не удалось встретиться с Луизой. Я сидел в своей комнатке на верхнем этаже и писал о своих к ней чувствах. И о Риме, когда ночевал в офицерском клубе. Там я задним, так сказать, числом описывал бои под Анцио.
– Описывали, а записей нет?
– Ни одной, только чистые страницы.
– Может, записывали все это в какой-то другой тетради?
– Это маловероятно. Или… или я что-то запамятовал. Может, действительно ничего не писал. Или кто-то пришел и стер записи. Или мою тетрадку забрал, а на ее место положил другую, пустую.
– Или все записи на месте, а вы их не в состоянии увидеть.
Я рассмеялся:
– И насколько велика путаница в моей голове? Выкладывайте уж.
Но на этот раз Перейра не улыбнулся. Сказал только:
– Об этом поговорим после ужина. А сейчас прошу к столу
Только когда мы почти закончили и Полетта удалилась, Перейра вернулся к теме: что не так в моей голове.
– Доктор Хендрикс, в одном мы с вами сходимся полностью: я тоже не доверяю грубой диагностике, которая повсеместно применяется нашими коллегами. В человеческом мозгу атомов больше, чем во вселенной, вот такие цифры. А количество их взаимосвязей еще больше – в триллион раз. Бессмысленно даже пытаться дать название неуловимым и необозримым процессам. Название порою возмутительно некорректное! Но в данном случае кое-какие примечательные закономерности мне удалось заметить. Все это благодаря вашим подробным – и доверительным – рассказам о себе.
– Я готов ко всему, продолжайте.
– При первой нашей встрече вы обмолвились, что вам пришлось уехать из Нью-Йорка, но не сказали, кто заставил вас это сделать. Потом это угрожающее сообщение на вашем автоответчике: от некой скандальной особы из Америки. Но когда вы попытались снова его прослушать, сообщения на пленке не оказалось.
– Понимаете, ее слова каким-то образом оказались впереди моего записанного приветствия. Но, по-моему, я вам об этом не рассказывал.
– В первый же день.
– Наверное, чтобы как-то поддержать беседу. Упомянул как любопытный курьез.
– Да-да, конечно. Еще вы рассказали про своего дядю. Родного дядю. Его звали, кажется, Билли.
– Бобби.
– Простите. Дядя Бобби жил в особом заведении, вы лет в восемь навестили его вместе с мамой, по случаю Рождества. Возможно, у вас проявилась наследственность? Вы ведь были подвержены провалам в памяти, амнезии. Та ваша вылазка на вражеские позиции в Анцио… Вы собирались захватить языка, но в какой-то момент перестали контролировать себя. Превратились в маньяка. А после вылазки – этот растянувшийся надолго отпуск по ранению, хотя рана была пистолетной, то есть довольно легкой. Однако вы жаловались на головные боли. Понятно, что начальство было обеспокоено состоянием вашей психики. Поэтому вас и перевели тогда на штабную работу.