— Там разберутся! — И мама вдруг рассмеялась, и от этого смеха я едва не лишился рассудка.
— Ты пойми! Там все неправда. Там ложь, это же мое сочинительство! — говорил я.
— Разберутся, — отвечала мама. (Потом, много лет спустя, мне кто-то из врачей скажет: это начался распад личности, её страхи, какие копились долгие годы, переиначились в ней, перекрутились и вышли наружу таким образом.)
— Ты с ума сошла! — орал я, не зная, как понять все, что произошло.
— Не сошла! Не думай, что ты один умный. Я тоже многое понимаю. Недаром люди говорят…
— Что люди говорят? С кем ты ещё болтаешь обо мне?
— Здорово ты мне нужен, чтобы я о тебе болтала. Я прочитала твои глупости. Зачем ты пишешь всякое вранье?….
— Кому ты отдала мои бумаги?!
— Кому следует.
— Говори! — приблизился я к ней.
— Люди! — заорала она не своим голосом…
Я схватил пальто и выбежал на улицу. Стал припоминать содержание моего рассказа. Все, кроме этого рассказа, не представляло опасности. В статьях и в педагогических заметках была самая что ни на есть лояльная и государственная аргументация, так что опасаться чего-либо не приходилось. Там тоже была ложь. Крикливая. Экстремистская: «Я сделаю! Я добьюсь! Я перестрою!» И ссылки на классиков, на основоположников, точно они мои ровесники. Этак запросто: «Маркс сказал, Энгельс сказал: человек сам творит свое воспитание, свою судьбу и даже- историю». Патриотизм и есть творчество человеческих судеб, судеб страны, когда не утрачивается связь с прошлым. С самым лучшим, что было в прошлом. Где же еще черпать силы духа, как не в истории? Неколебимость — где еще найдешь такую неколебимость, верность идее, какую я отыскал в Аввакуме, Пушкине, Достоевском, Чернышевском, Добролюбове, Ушинском. Оттого и стыд жег меня изнутри. Стыд перед прошлым. Стыд за мой тайный обман.
Я вспомнил по абзацам мой рассказ. Потом мне его вернули, и я думал: «Как я жаждал новой лжи! Как же я всегда стремился казаться лучше, чем я есть. Разве это не ложь!» Я вчитывался в рассказ, и мне становилось не по себе оттого, что в нем был чистый рационализм, тупиковый, беспросветный, лживый рационализм.
На следующий день ко мне в школу пришли двое. Беседовали о Морозовой. Ничего нового я им не сказал. Двадцать раз спрашивали у меня: а может, я был в номере в ту ночь на девятнадцатое февраля. Будто я идиот. Смешно было мне. До тех пор, пока они не взяли у меня подписку о невыезде.
— Я и так никуда не собираюсь выезжать, — сказал я, а внутри точно оборвалось что-то, и я ощутил испуг, и они, эти двое, поняли это и ручку обмакнули в чернила и сунули мне:
— Подпишите. Порядок такой. Я расписался и окончательно ощутил себя растоптанным.
Случилась еще одна беда. В нашем подшефном третьем классе был ученик — Шура Дребеньков, сын завхоза. Прибежал ко мне однажды Валерка Чернов — он жил по соседству с Дребеньковым:
— Владимир Петрович! Пошли, убьет Дребеньков Шурку.
— Спокойнее, — сказал я и весь настроился на мирное решение конфликта.
Ещё не дойдя до дома Дребенькова, мы увидели такую картинуг Шурка в штанах и в рубахе бежал по талому снегу, а за ним гнался с ремнем в руке Дребеньков. Шурка бросился ко мне. Я взял его на руки.
— Отдай пацана! — заорал на меня Дребеньков. Я шел с Шуркой на руках к дому Дребенькова.
— Кому говорю, отдай! — вопил Дребеньков, хватая меня за рукав. Он был пьян, и я не стал ему возражать.
— Хорошо, Петр Пантелеевич, отдам. Донесу до крыльца и отдам.
— Сейчас отдай! — И он рванул меня за воротник.
Я едва не упал. Передал Шурку Валерке. Тогда Дребеньков кинулся к Чернову, но я преградил ему путь. Дребеньков навалился на меня всем своим грузным телом и грязной пятерней своей вцепился в мое лицо. Вот тогда-то я и не выдержал, ударил Дребенькова. Он упал. Мне даже показалось, что упал нарочно. Я стал его приподымать. То ли губа у него была рассечена, то ли нос я ему зацепил, только кровь была на его лице. Дребеньков заорал на всю улицу:
— Паскуда! Я так это не оставлю! Милиция!
Прибежал участковый. Собрался народ. Я ощущал то, с какой ненавистью смотрели на меня соседи Дребенькова.
— Ни фига себе учителя пошли. — А чо?! Им мало в школе мордобоя, так по квартирам лупить стали.
— Воспитатели, называется.
— Пройдемте оба со мной, — это участковый сказал, обращаясь ко мне и к Дребенькову.
…Пришел домой. Мать кинулась ко мне:
— Сыночек, я все знаю. Опять ты в милиции был. Господи, на людей стал кидаться. Что с тобой? Люди говорят, что заболел ты. Лучше сразу лечиться, чем запускать болезнь. Сыночек, не надо скрываться от меня…
Я ушам своим не верю. С кем еще она обсуждала мои дела?! А говорить с нею бесполезно:, она не видит меня. Глаза безумные, чужие, будто пленкой покрыты, — один испуг, и причитает:— Господи, с кем я останусь, если тебя заберут…
…И в учительской. Захожу — все замолкли. Смотрят на меня как на сумасшедшего. Пошло. Прямо-таки Чацкий. И Лиза и Софья тут же. И обе избегают меня. На лицах сочувствие. Я двое суток не спал, и вид у меня, я это приметил, действительно как у сумасшедшего: глаза блестят, испарина на лице, руки мокрые от жара.
…Пригласил меня капитан. Раскрыл папку и вытащил оттуда мои записки.
— Это всё было?
— Плод моего воображения, наброски, черновики.
— Я так и думал. Как вы себя чувствуете?
— И вы туда же. Я чувствую себя великолепно.
— Я так и знал.
— Что вы знали? — вскипел я.
— Что у вас все в порядке.
Я ушел от капитана, и новые страхи стали бередить мою душу.
Я думал: где мой смех, где мои друзья, где моя прежняя беззаботность? Я потерял все. Я дрожу от несчастий моих, и никто не желает мне помочь. Все отвернулись от меня. Что мне делать? Как жить дальше?
Я понимал: не вывести мне одиночества. Не вынести жестоких преследований души моей, собственных самоистязаний. Бесконечные монологи с самим собой. Бесконечные диалоги с другими наедине с собой. Вереницы картин перед глазами. Несколько раз я поймал себя на том, что разговаривал на улице вслух и даже размахивал руками. И горло пересыхало у меня от этих разговоров, и глаза мои блестели лихорадочным блеском, и я видел внутренним взором, что этот блеск, размытый и раскромсанный, очень похож на тот блеск, какой приметился мне в маминых глазах. Что-то новое и единое появилось у меня с нею. Какая-то сила лжи петляла над нами, связывала в единое целое, повелевала подчиниться, гремела грозно и неумолимо:
— Нет у тебя выхода, покорись мне, — лжи!
И неистовая волна протеста вздымала меня на последние высоты нажитой мною нравственности, и я говорил себе: «Нет!»
Я спорил с самим собой. Спорил с детьми, с мамой, педагогами. Я просыпался ночью от этих споров, засыпал и (сроду раньше такого не было) снова просыпался оттого, что мои видения продолжались во сне и заканчивались новыми страхами и новыми побеами.
А между тем шла весна. Была новая пора в Печоре. Вовсю шла реабилитация, и мои сцены с возвращением Аввакума из Сибири были тоже, восприняты Бреттерами и Рубинским как некий намек на происходящие события.
* * *
Неожиданно вызвали к Новикову.
— У меня жалоба на вас, — сказал директор так сочувствующе, что я невольно про себя, поблагодарил его за участие. — Наш Дребеньков написал.
Я молчал.
— Я в затруднении, — пояснил Новиков. — Он пишет о том, что вы избили его. К заявлению приложен акт экспертизы.
— Не может быть, — сказал я, протягивая руку. , Новиков показал мне бумагу о снятых побоях. В конце листочка значилась подпись Толи Розднянского. Новиков сочувствующе стал рассуждать:
— Я, конечно, могу посодействовать, но как пойдешь против факта? Уголовное дело. Избиение.
— Я его не избивал.
— Свидетели есть. Кстати, среди свидетелей и ваш приятель — Леня Шустиков, муж Софьи Павловны, учительницы вечерней школы.
— Не может быть, — снова сказал я.
— Вот, пожалуйста.
И я снова протянул руку за бумагой.
— Но Дребеньков полез ко мне первым. Я защищался сам и защищал ребенка.
— Это уже дело судебного разбирательства. Как там решат, я не знаю.
— Судебного?
— Я не стал бы вас беспокоить. Дело серьезное. Подумайте, в чем и как я бы смог вам помочь.
— Я не знаю, — тихо прошептал я. Мне было так больно и так беспомощно, точно обе мои ступни придавило вагонеткой.
— Конечно, мы могли бы от партийной и профсоюзной организаций ходатайствовать, но вы так всех восстановили против себя.
Я только много лет спустя понял, что Новиков играл со мной. И эта игра, куда там Борджиа и Макиавелли, — высший класс игра! — подлинное чувство и подлинное переживание. А тогда я смотрел в его искренние, блестящие, отполированные голубые глаза и понимал каким-то особым чутьем, чего он от меня хочет. И не мог сделать того, чего он от меня ждал. Не мог я завопить, запросить, чтобы он меня защитил. Не мог сказать: «Помогите, Алексей Федорович. Всегда буду вам признателен. Спасите меня».