Тут в наш разговор вклинился человек, сидящий за столом напротив нас, сообщил, что он тоже работает в Комитете, и решил поправить моего соседа: «Ну, знаешь — какая–то картотека или записная книжка у Паэранда, конечно, была…» Но мой сосед настаивал на своем: «Не было! В том–то и дело, что не было! Я специально этим интересовался. То есть коробка для картотеки где–то под шкафом у него пылилась, но это была старая картотека. В которой обозначено положение дел до его прихода. Однако с тех пор там не было ни одной записи. С той поры передвижение материалов фиксировалось исключительно в памяти Паэранда. Ну, известное дело, начался жуткий переполох. Председатель объявил, что Паэранда нужно арестовать. Затем начали проверять, сколько он успел наворовать. Постепенно выяснилось, что все до последнего гвоздя, до последней строительной крошки оказалось на месте. Все до грамма — на складе и все до n-граммов — в голове у завскладом. Все до последнего листочка сусального золота в том числе. После чего председатель вызвал Паэранда к себе. И я присутствовал при их разговоре. Председатель отчитал его строго: «Послушайте, Паэранд, что за бардак вы там устроили?!» Велел ревизорам принести на стол старую картотеку и сунул ее Паэранду под нос — «Я не поверил своим глазам — вы за восемнадцать месяцев ничего сюда не внесли?! Что это значит?!» А у покойного Паэранда, — объяснил мой сосед с бегающими от возбуждения глазами, — готова была своя теория! Ох, скажу я вам, среди нашего поколения нет больше таких самостоятельных деятелей… Паэранд спросил: «А для чего эти картотеки вообще существуют?» Ну скажите, кто у нас этак спросил бы?! И сам себе ответил: «Для того, чтобы каким–то образом обеспечить разницу между предполагаемым и реальным положением дел. А что этим обеспечивается?» Он протянул руку, вытащил из коробки серую карточку, взглянул на нее, разорвал на четыре части и сунул в карман: «Ну и что это обеспечивает? 177 килограммов темно–красного пергамента, оставшегося у нас от издания речей товарища Горбачева, — фьють! На складе есть, здесь — нет! И что было нужно, чтобы возникла эта неувязка? Одно движение руки! А если бы учреждение вместо картотеки использовало голову завскладом — материалы были бы лучше защищены». Он раздраженно усмехнулся: «Чтобы не вводить вас в искушение…» И положил на стол председателя заявление об уходе… Знаете, скажу я вам еще раз, — нет среди нашего раскатанного катком поколения таких людей!»
А теперь осталось лишь поведать об этой синей в клетку тетради, которую Улло сунул мне в руку при нашей последней встрече. В ней было несколько страниц, исписанных чернилами мелким почерком и ныне неминуемо пожелтевших и выцветших.
Разумеется, я прочитал все сразу, и еще раз перечитал после похорон Улло. Потом тетрадка затерялась в моих бумагах и, признаюсь, забылась. Когда семь–восемь лет спустя я начал продумывать эту самую историю Улло Паэранда и выгреб все имеющиеся о нем материалы из ящиков стола, то и эта синяя тетрадь обнаружилась. Я считал, что она, без всяких сомнений, должна войти в книгу. Сначала мне показалось, что текст Улло нуждается в моих комментариях. Что вдобавок к пояснению, как тетрадка попала в мои руки, я должен рассказать читателю, как понимать текст Улло, — настолько, насколько понимаю его я. Но со временем я отказался от мысли комментировать его. Ибо что я мог добавить? Кроме истолкования, которое все равно было бы ничем иным, — по своей природе и не могло быть ничем иным, — как попыткой предварить интерпретацию читателя моими предвзятыми толкованиями. Однако — имею ли я вообще такое право? Тем более что и так взял на себя это право по отношению ко всей предыдущей истории, ко всему касающемуся Улло рассказу? Нет–нет, помещая сюда текст самого Улло, я хочу избежать всяких толкований. Итак.
Вначале мне показалось, что это могла быть какая–нибудь картина Мориса Вламинка, в детстве я должен был видеть некоторые из них, но в памяти осталось лишь общее впечатление. И о жизни этого человека, о жизни Вламинка, не знаю я ровным счетом ничего. Его книги воспоминаний «Tournant dangereux» у нас попросту нет. Так что я даже не знаю, означает ли это опасную речную излучину, или опасный маневр, или опасный поворот.
Во всяком случае, картины речной излучины передо мной не возникает, и если это река, то скорее устье, а может, вовсе морской залив. Слева направо текущая и волнующаяся и уже где–то справа, за пределами картины, впадающая в море река или справа налево врезающийся в сушу и сужающийся залив. При этом горловина залива остается слева за рамками картины. А вода, неизвестно, речная или морская, преимущественно желтовато–серая, с синеватыми контурами, весьма гладкая, и выписана так, что если смотреть слева, то поверхность производит впечатление слегка закрашенной фанеры (чем она, кажется, и является), а если смотреть справа, то достигается полная иллюзия: вода кажется не только мокрой, но живой и текущей. Так что ясно ощущаешь, как того, кто спустится с зеленого берега вниз, пересечет саженную полоску песка, переступит россыпь галечника и начнет входить все глубже в воду, охватывает чувство невесомости.
Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.
На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато–зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой–то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива — или вверх по течению реки — и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что–то до боли родное: белая скамейка.
Точь–в–точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи — ночью прошел дождь, — перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, — и сажусь на скамейку.
Утренняя река — или море — сверкает между деревьями. И я сижу. И чувствую — или воображаю, что чувствую, конечно, всего лишь воображаю, что чувствую: скамейка мокра от ночного дождя. Сквозь тонкие брюки и рубашку я ощущаю ягодицами и спиной влажную прохладу. Мои ноги в легких туфлях промокли в лужах на бульваре, но не в той луже крови. Ее я обошел. Я знаю, чья это кровь. Только не могу вспомнить. Я сижу и чего–то жду.
Чего? Кого? О да, чтобы бабушка пришла оттуда, из церкви, и села рядом со мной. Мы ведь сидели с ней здесь раз или два. Когда мне было шесть лет. 1922 год. Грузная, с небесно–синими глазами госпожа Тримбек, та, что в нежном возрасте беседовала с Койдулой. И которая когда–то рассказывала мне о песьеголовых. Теперь она о них не рассказывает. Потому что теперь мы знаем о них слишком много. Бабушка Тримбек и я.
Я сижу под чужими деревьями, в чужом месте на кажущейся родной скамейке. И бабушка, конечно, не придет. Или — Господи Боже — вот же она идет!
Впереди, между берегом реки или моря и бульваром, под силуэтами пиний. Сначала я просто не обратил на них внимания. Но они там, на фоне блещущей реки или моря, под сенью раскидистых деревьев. На краю бульвара стоят в ряд трое ворот. То есть три калитки на белых каменных столбах. Из самой дальней калитки, хотя она не так уж и далека, бабушка и выходит. То есть она не выходит. Ее выносят. Ее выкатывают. На черной с никелированными спицами инвалидной коляске. Но это она. В черной шляпе и пальто, чуть горбатая, но какая–то очень прямая. Грузная, приземистая, как и прежде. Инвалидная коляска поворачивает сюда и приближается. Кто катит коляску за спиной бабушки, я толком не вижу. Этот высокий сухопарый человек может быть почти моим братом. Моим близнецом. Если бы таковой у меня был.
Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему–то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу — под белым шарфом и тенью.
И затем — но я и этому не удивляюсь — инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат–близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..