— Антонио?
— Да, в понедельник, девятого числа. В книжке записано: «Двенадцать часов — Антонио». Подойдите, взгляните сами.
— Ах, это? Вспомнил. Случайный знакомый. Разговорились в кафе. Потом ходили по улицам.
— А его адрес вы записали?
— Нет. Просто так поболтали и разошлись… Я даже фамилии его не знаю.
— Телефона он, конечно, вам тоже не оставил?
— Нет, не оставил.
Наступило молчание. Габардиновый макинтош закурил сигарету. Лысый продолжал разглядывать фотографии. Выражение лица у него было мечтательное.
— Вы знакомы с неким Энрике Лопес Рохасом? — спросил габардиновый макинтош.
— Как вы сказали? Энрике Лопес Рохас?
— Совершенно верно.
— Нет. Среди моих знакомых нет людей с таким именем.
— Может быть, вы встречались с каким-нибудь Лопес Рохасом в Италии?
— И в Италии не встречался.
— Вы в этом уверены, сеньор Гаспарини?
— Абсолютно.
— Странно. Когда мы его задержали, у него в тетради оказался ваш адрес… Вы ведь живете в Милане, улица Торкио, дом номер пятнадцать, верно?
— Да, сударь.
— На допросе он показал, что знаком с вами. И добавил, что вы вместе с неким профессором Болонского университета…
— Повторяю: я не имею понятия, о ком вы говорите.
— В таком случае позволю себе сообщить вам об этом человеке кое-какие сведения… Это юноша из превосходной семьи. Во время гражданской войны красные зверски убили его отца. Брат его матери сражался на нашей стороне в полку пресвятой девы Монсерратской и погиб на поле боя. Вот, я захватил с собой его фотографию. Теперь узнаете?
— Я уже сказал вам, что человек, о котором вы говорите, мне незнаком.
— Прошлым летом он провел несколько недель в Италии и привез с собой инструкции относительно организации забастовок и студенческих беспорядков… Вернувшись на родину, он связался с кучкой нежелательных элементов. При аресте мы имели возможность убедиться, до какой грязи он докатился: порнографические рисунки, открытки… Совершенно растленный тип. Кстати, знаете, что он нам говорил про вас?
— Не знаю, и это меня не интересует. Я уже сказал…
— Как вам угодно, сеньор Гаспарини. Я только хотел дать вам некоторое представление о его моральном облике…
— Он был привлечен к ответственности как уголовный преступник, — добавил лысый.
— Его несчастная мать вначале не хотела верить, что он мог так подло, так бессовестно опозорить отцовское имя… Мы такие же люди, как все, сеньор Гаспарини. Когда мы ей открыли всю правду… Да, для меня лично это были тяжелые минуты, можете поверить…
— Эти снимки ваши? — внезапно спросил лысый.
— Да, сударь.
—. Вы сами снимали?
— Да, сударь.
— Вы позволите мне высказать вам свое мнение, сеньор Гаспарини… Так сказать, точку зрения рядового испанского фотографа-любителя.
— Пожалуйста.
Лысый закурил новую сигарету и неторопливо, с наслаждением затянулся.
— Мне кажется, что истинного лица нашей страны вы увидать не сумели… На ваших снимках какая-то сплошная беспросветность: лачуги, печальные детские лица. К чему этот перекос? Неужели, действительно, вы полагаете, что это и есть Испания? Нет, у вас просто были дурные гиды.
— Никаких гидов у меня не было, — запротестовал Гаспарини.
— А если бы мы приехали к вам в Италию и, вместо того чтобы фотографировать ваши достопримечательности, новые здания, те или иные приметы ваших достижений, стали бы нарочно выискивать и снимать какие-то нищие закоулки и помойные ямы, а потом вернулись бы домой и заявили: «Вот полюбуйтесь, господа, это Италия»? Что бы вы тогда сказали, сеньор Гаспарини? Вы бы восприняли это как оскорбление. Вы были бы возмущены нашим поступком… Как и всякий добрый патриот. Когда, вы говорите, вам надо ехать в аэропорт?
— В час дня.
— Отлично. — Лысый взглянул на свои часы. — Теперь без десяти одиннадцать. Уверен, за полтора часа я успею доказать вам, как вы заблуждаетесь… Не будете ли вы любезны одеться?
— Одеться?
— Мы с вами проедемся в машине по городу — небольшая прогулка — и по дороге кое-что сфотографируем… Я заметил, у вас в чемодане есть еще две неиспользованные пленки.
— Это приказ?
— Это вежливое приглашение, сеньор Гаспарини. Я был бы крайне огорчен, если бы вы уехали из Испании, не уяснив себе некоторых элементарных вещей… Страна у нас прекрасная, люди живут спокойно и счастливо. Я покажу вам, какие у нас кафе в новых кварталах, покажу монумент Победы, школы профессионального обучения… Вы увидите подлинную Испанию, о которой вы и не подозревали: счастливых мужчин и женщин, смеющихся детей… С художественной точки зрения, ваши снимки выполнены слабо. Вы их перетемнили, они все на одно лицо — ужасное однообразие. Поэтому, если вас не обидит, мы их уничтожим… Мне бы не хотелось, чтобы ваши знакомые в Италии имели основание вас осуждать, сеньор Гаспарини… Надеюсь, скоро выглянет солнце, и мы сможем сделать снимки эффектнее этих.
Старое кафе мадам Берже удостаивали при случае своим посещением путешественники, носившие весьма громкие имена.
В толпе политических эмигрантов и студентов-бездельников — последние приезжали в Париж, видимо, лишь за тем, чтобы трепать ботинки на мостовых Латинского квартала и вести существование, которое показалось бы бессмысленным в любом другом месте земного шара, — в этой толпе завсегдатаев Альваро за десять лет своего парижского изгнания смог бы насчитать дюжину писателей и людей искусства, отправившихся во Францию в надежде — как это ни трудно — завоевать Париж. В кругах прогрессивно настроенной французской интеллигенции их принимали с распростертыми объятиями, и этот пылкий прием внушал им на какой-то миг обманчивую уверенность, что счастье им наконец улыбнулось: пробил великий час триумфа, вершина славы достигнута, покорена раз и навсегда. Легковерными подёнками кружились они в лучах своей славы по литературным салонам Левого берега — эфемерное воплощение образа и духа Испании — и затем исчезали.
Стоило лишь появиться испанцу с длинными баками и угрюмыми черными глазами, как его засыпали приглашениями. Ужины, собрания, встречи. Женщины преследовали его настойчивыми взглядами. Мужчины чуть ли не в молитвенном экстазе ловили каждое его слово. Он был героем дня, несчастной жертвою диктатуры, навязанной стране Гитлером и Муссолини при гнусном пособничестве западных демократий.
— Qu’est ce que nous pouvons faire pour vous?[110],— спрашивали его с трепетом благоговейного преклонения и восхищения, и, если в ответ он страдальчески морщился, хмурил брови или замыкался в презрительном молчании, всеобщее сочувствие катастрофически перерастало в приступ коллективного мазохизма: восторженные амфитрионы со сладострастным остервенением начинали обвинять во всех бедах, терзающих Испанию, самих себя: — C’est de notre faute, nous sommes tous des coupables[111], — a он упивался, он пил до дна этот нежданный, восхитительный час своего торжества, эту награду таланту, чья участь — живое олицетворение трагедии народа, предательски запроданного в вековую кабалу угнетателям и палачам и все же непокоренного. И вдруг — горькое похмелье! — общественное мнение, восхищение и любовь, загипнотизированные магическими шапками «Франс суар», ни с того ни с сего разом переключались на венгерских беженцев или тибетских повстанцев. Мгновенная перемена декораций — и наутро уже новый герой, вчера еще никому не известный, идет нарасхват, уже его наперебой приглашают на вечера и приемы, уже вокруг него кипит ажиотаж восторгов и энтузиазма, точь-в-точь, как неделю назад вокруг испанца. А испанец, на минуту обласканный общим вниманием и внезапно лишившийся своего мимолетного ореола, чувствует себя как побежденный, низвергнутый с трона венценосец, которого если и приглашают на рауты, то только из жалости, и при этом дают понять, чтобы впредь он подобной любезностью не злоупотреблял да и не очень-то на нее рассчитывал.
С некоторыми из этих однодневных знаменитостей Альваро был знаком. Они появлялись в кафе мадам Берже, ошарашенные своим падением, и никак не могли прийти в себя. Они жили воспоминаниями о блистательном своем прошлом и с каждым днем все неотличимей сливались с остальной массой студентов и эмигрантов, подстерегая не без злорадства момент, когда очередной честолюбец попытается пройти по канату к заветной цели и сорвется.
В широкие окна галереи лился вечерний свет. Альваро отдыхал, растянувшись в шезлонге. Ему вспомнился день, когда Солер привел в кафе новоиспеченного лауреата премии «Планета». Звали его Фернандес. Он настрочил с полдюжины романов — в Испании они пользовались славой бестселлеров — и по здравом размышлении решил предпринять поездку в Париж, чтобы предложить их издателю, который выпускал произведения Хемингуэя на французском языке. Едва только новое лицо переступило порог зала, разговоры, как по команде, смолкли, и представители всех археологических напластований один за другим придвинулись к гостю. Они жаждали услышать благую весть, принесенную им этим посланцем испанской культуры.