Пров Федорович Лахонин, помнится, что-то похвальное сказал однажды о нем и при нем. Смутившись, но без рисовки Зарубин сказал; «Я, Пров, человек обыкновенный. Родился в простой интеллигентной семье, хорошо учился в школе, скорее – прилежно. В военном училище был путним курсантом, но не примерным – мог надерзить начальству. Там вступил в партию, взносы платил аккуратно, работу исполнял добросовестно. Неужели мы дошли до того, что исполнение долга гражданина своей страны, проще сказать – исполнение обязанностей – сделалось уже доблестью?»
И вот тот давний разговор продолжился в полубредовой отстраненности. «Любовь? Ну что любовь? У меня вон Анциферов гаубицу любит не меньше, чем свою невесту. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самому в подчинении пребывающему, готовому выполнять порученное дело, значит, воевать, значит, убивать, понятие «любовь» в ее, так сказать, распространенном историческом смысле не совсем логично. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной, но отнюдь не невинной ложью. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то – правда. «Нигде столь не врут, как на войне и на охоте», – гласит русская пословица, и никто-так не искажает понятия любви и правды, как военные. Я не люблю, я жалею людей, – страдают люди, им голодно, устали они – мне их жалко. И меня, я вижу, жалеют люди. Не любят, нет – за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви. Ты вот, давний друг мой, говорил, любишь меня, но ни разу не позвонил, не спросил, как я тут? Знаешь, что я ранен, но внушаешь себе – неопасно, раз не бегу в тыл. Нет в тебе жалости, друг мой генерал, нет, а без нее, извини, не очень-то близко я тебя чувствую, во всяком разе в сердце тебя нет. Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку – слово Родина ему необходимо, как половая тряпка, – грязь вытирать. Есть у меня дочь Ксюша. Я ее зову Мурашкой. И Наталья есть. Пусть они к тебе ушли, все равно есть. Вот их я люблю. Вот они – моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, женами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем. Они и есть имя всеобщее – народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно. А ведь и она, и понятия о ней у всех свои – Родина! Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: «А мне вот что защищать? – глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, собачьим прикусом рта. – Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?» – «Ну, а детство? Дом? Усадьба?» – настаивал Мусенок. «И в детстве – Нарым далекий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами…» – «Фамилия твоя какая?» – вскипел Мусенок. Парень назвался Подкобылкиным или Подковыриным. Мусенок понимал, что врет вояка, но сделал вид, будто удовлетворился ответом. Это он, Подкобылкин или Подковырин, никого и ничего не боясь, грохотал вчера на берегу: «Э-эх, мне бы пулемет дэшэка, я бы им врезал!…» – указывая на левый берег, где средь леса светился экран и красивая артистка Смирнова напевала: «Звать любовь не надо, явится нежданно…». На парня со всех сторон зашикали. – «Боитесь? И здесь боитесь, – презрительно молвил он. – Да разве страшнее того, что есть, может еще что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете… Еще и деток ваших употребят…»
«Солдат тот, Подкобылкин или Подковырин, не знал, что рядом в земляной берлоге лежу я, раненый майор Зарубин, и страшусь слов его…»
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, – слышно, не один пришел, значит, скоро прибудет и комполка Сыроватко. «Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат», позволил себе слабодушие майор Зарубин.
– О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! – стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, как и что получилось. – Та на який хер ему пей блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?… – Зарубин не знал, что еще сказать командиру полка, чем его утешить. – Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду…
Подвалившие на оперативку чины, сидя у ручья, хмуро косились на причитающего комполка, но он никакого на них внимания не обращал. Среди незнакомых чинов оказался представитель танковой дивизии – складно замысливалась операция: передовые части прошибут переправу, партизаны и десант помогут раздвинуть плацдарм, и, как будет пройдена прибрежная неудобь, можно наводить переправу, пускать в прорыв танки.
Сыроватко пришел с врачом, тощим мужиком, у которого в тике дергались оба глаза и был все время полуоткрыт рот, синий, старушечий. Врач осмотрел рану майора Зарубина при свете огонька печи и фонарика, сменил бинты, больно отодрав присохшие к боку, старые, уже дурно пахнущие лоскутья.
– Вам надо во что бы то ни стало эвакуироваться, – тихо произнес врач, – рана неглубокая и в другом месте могла бы считаться неопасной, но здесь…
– Хорошо, доктор. При первой же возможности… Посмотрите и перевяжите, пожалуйста, сержанта.
Благодарно глянув на майора, Финифатьев охотно отдал себя в руки врача, у которого бинтов было в обрез, из лекарств осталось лишь полфлакончика йода.
Вошел Сыроватко, пощупал перекрытие блиндажа.
– О цэ крэпость!
– Да, и эту немцы вот-вот разнесут, – отводя глаза, произнес Зарубин. – Сегодня им не до того. – И не удержался, рассказал, как подполковник Славутич во что бы то ни стало хотел идти с солдатами в налет.
– А як же ж?! – подвел итог Сыроватко. – Сиятельные охфицеры да генералы наши на тому боци сидять да людьми сорять. Уси заняты дуже. Разрабатывають стратегичны опэрации. Воевать нэма часу.
Врач попросил отпустить его «домой», в полк, – он не столько уж лечил бойцов, сколько обнадеживал их своим присутствием и словами о скорой эвакуации. Сыроватко кивнул. Врач, надевая сумку через голову и поворачивая оттянутый пистолетом ремень на животе, без всякой выразительности и веры в успех поинтересовался:
– Товарищи, нет ли у кого лишних пакетов?
Все начали озираться, спрашивать друг у друга взглядами, лишь Шорохов ковырялся в телефоне, туже затягивал клеммы. Два пакета он спер у Лешки из кармана, пока тот был сомлелый после потопа, своих два у него было, да еще у немцев несколько штук промыслил и спрятал, тюремной смекалкой дойдя, что пакеты ныне – самая большая ценность и на них он выменяет, когда будет надо, и табак, и хлеб.
– Пора, товарищи! – позвали с улицы. – С левого берега не торопятся. Надо начинать. Обстановка-то…
– Как это начинать? – стариковски-занудливо ворчал полковник Бескапустин. – С чего начнем, тем и кончим. Подождем их сиятельств.
Но «их сиятельств» набралось на правом берегу всего ничего – начальник штаба дивизии, переплывший на отремонтированной лодке Нельки; следом, сообщил он майору Зарубину, отдельно плывет Понайотов, приплавит немного продуктов. Сам же начальник штаба дивизии заметно нервничал на плацдарме, пойма Черевинки показалась ему удавочной щелью, тогда как командирам, повылазившим из темных недр плацдарма, из выжженного вдоль и поперек межреберья оврагов, ручей казался райскими кущами. Некоторые командиры успели умыться, попить сладкой ключевой водицы, от которой в пустых животах сделалось еще тоскливей, и телу – холодней.
– Отчего ж костер не разведете? – спросил начальник штаба.
Угнетенное молчание было ему ответом. Он понял, что сморозил глупость, попросил доложить обстановку, по возможности кратко.
Длинно и не получалось, даже у Сыроватко.
– Так плохо? – удивился начальник штаба.
– И совсем не плохо, возразил ему майор Зарубин. – Одолели реку, расширились, вчера взяли господствующую над местностью высоту.
– Дуриком! – подал голос из темноты командир передовой группы Щусь.
– И совсем не дуриком, а всеми огневыми и иными средствами, имеющимися в нашем распоряжении.
– Дуриком и отдадим, – не сдавался Щусь.
Сыроватко меланхолично поглаживал лысину. Майор Зарубин, отвернувшись, молчал. Снизу от реки тащилась группа людей. Зарубин каким-то вторым зрением угадал сперва своего, косолапо ступающего, хитроумного ординарца Утехина, затем и Понайотова с Нелькой.
Понайотов махнул рукой у виска, доложился отчего-то только майору о прибытии. Зарубин на него покосился, ничего ему не ответил, слабо махнул рукой, мол, всех он видит, но остаться тут, на летучке, может лишь Понайотов.
– Товарищ майор, – присаживаясь рядом, вполголоса уронил Понайотов, – мы переправили немного хлеба и медикаментов.
– Шлите людей за продуктами немедленно! – распорядился Зарубин, одновременно слушая командира полка Бескапустина, который сорвался, – накопилось в тихом, смиренном, даже раболепном командире столько, что он уже не в силах был себя сдерживать, назвал переправу не военной операцией – свалкой, преступлением, грозился куда-то писать, если останется жив, о безобразной подготовке к форсированию реки, об удручающих потерях, которые, конечно же, в сводках преуменьшены, если вовсе не замазаны.