Сам Клюев, излагая в 1926 году Н. И. Архипову мифологизированную историю своих взаимоотношений с Блоком, также искажает посвященную ему фразу из блоковского письма. Однако маловероятно, чтобы Клюев, как предполагает Азадовский, «знал это письмо не в пересказе, а читал собственными глазами» — как в таком случае объяснить почти дословное совпадение его версии с «цитатой», приводимой С. М. Городецким?
В заключение позволим себе воспользоваться случаем и указать на одну вполне очевидную, с нашей точки зрения, и вместе с тем «смыслонесущую» опечатку. В предисловии к публикации клюевских писем к Блоку Азадовский цитирует следующий фрагмент из воспоминаний А. Белого: «…ушел же Добролюбов, ушел к Добролюбову светский студент Л. Д. Семенов через два с лишком года после этого, ушел сам Лев Толстой…» Комментируя эту запись, Азадовский указывает на ошибку памяти мемуариста: «Дата неточна: Л. Д. Семенов „ушел“ лишь в начале 1908 г. — через 10 лет после А. М. Добролюбова».
Представляется, однако, что речь должна идти не об ошибке, а, как сказано выше, об опечатке. Текст Белого приводится Азадовским по двухтомнику «Александр Блок в воспоминаниях современников», составители которого, в свою очередь, воспользовались в качестве источника известной многочисленными неточностями публикацией в петроградском журнале «Записки мечтателей» (в развернутой, «берлинской», версии мемуаров имя Клюева в этом месте отсутствует). Резонно предположить, что в приведенном отрывке фраза про «два с лишком года» относится не к Семенову, а к Льву Толстому, а запятая просто стоит не на своем месте — ее нужно отодвинуть на несколько слов назад, чтобы фрагмент приобрел следующий вид: «…ушел же Добролюбов, ушел к Добролюбову светский студент Л. Д. Семенов, через два с лишком года после этого ушел сам Лев Толстой…» Такая правка не только упорядочивает хронологию, но и позволяет привести в порядок синтаксис.
Михаил Эдельштейн.
Книжная полка Дмитрия Быкова
Уникальный случай! На этой книжной полке нет ни единой книги, которую хочется снести в «минус», ни единой издательской неудачи, — а объясняется все довольно просто: жизнь моя в июле — августе складывалась так, что приходилось покупать книги специально для работы. Поверьте, это наилучший способ пополнять свою библиотеку.
Так что «полке» вполне подошло бы название «Похвала профессии».
+10
Давид Бурлюк, Николай Бурлюк. Малая серия «Библиотеки поэта». СПб., 2002, 590 стр.
Стихи Давида Бурлюка, занимающие три четверти этого небольшого томика, не представляют никакого интереса, кроме историко-литературного: это отмечает и С. Красицкий — составитель и комментатор. Бурлюк и сам не питал на свой счет особенных иллюзий — он был не художник и не поэт, а организатор литературного процесса. Просто тогда таких менеджеров было — раз и обчелся, а сегодня их значительно больше, нежели поэтов. Разница та, что промоутируют они главным образом сами себя, — а Бурлюк получал одинаковое удовольствие от раскрутки собственных и чужих дарований. По-настоящему интересна последняя четверть книжки — стихи Николая Бурлюка, поэта, не побоюсь этого слова, с задатками гения. Поневоле оценишь вкус Брюсова, сразу выделившего его из среды ровесников, и Чуковского, который высоко ставил «кротчайшего поэта, напялившего маску футуриста». Стихи этого странного, рослого, чрезвычайно застенчивого юноши в сознании современного читателя бытуют главным образом благодаря катаевской «Траве забвения», где автор цитирует два бесспорных шедевра из второго «Садка судей»: «С легким вздохом тихим шагом…» и «Наездницу». Да, в миг смертельной опасности только такие безумные стихи и вспоминать. Интонации, образы, лексика младшего Бурлюка (их с братом разделяли восемь лет) — не футуристические вовсе, а скорее преждевременно обэриутские. Тот же печальный абсурд, та же детская чистота и внимание к маленьким предметам. Николай Бурлюк погиб предположительно в 1920 году, воюя на стороне белых; о его последних годах ничего достоверного не известно, последние публикации относятся к 1915 году. «Вагоновожатый, откройте вестингауз! Шахтерами сжатый, я нашел путь в Эммаус!» Вдруг и впрямь нашел?
Дороти Л. Сэйерс. Создатель здания. Перевод с английского Н. Трауберг. М., «Хиллтоп», 2003, 490 стр.
Дороти Сэйерс писала женские детективы (см. ниже — о Татьяне Устиновой), и весьма популярные, но значительно интересней ее христианская апологетика. Впрочем, книга, впервые представляющая русскому читателю единомышленницу Честертона и Льюиса, интересна не только как пример отважного пафоса в наши маловерные времена, но и как вдохновляющий опыт живого, непосредственного, адекватного перевода. Все, что выходит из-под пера Натальи Трауберг, никоим образом не поступается своей индивидуальностью, но как бы несет на себе отсвет ее кроткого обаяния и милосердной иронии. Сэйерс — очень убедительная проповедница, хороший драматург (ее пьеса «Ревность по доме твоем» некоторыми мотивами напоминает голдинговский «Шпиль» — хотя, конечно, она куда проще) и остроумный эссеист. Трауберг делает с английскими текстами какое-то чудо — она насыщает их истинно русской неоднозначностью, поверяет отечественным скепсисом — и тем они победоносней, когда проходят через это горнило. Переводчица, разумеется, скажет, что она лишь проявляет то, что в этом тексте было с самого начала. Пусть так, — но не сможет же она так же отвести комплименты, касающиеся ее предисловия, комментариев и всей миссионерской деятельности, благодаря которым мы и читаем сегодня Честертона и Сэйерс? Обаяние этого текста таково, что противиться ему сложно: прелестна обыденная, без тени высокомерия, живая и пламенная речь. Все-таки публицистика — незаменимая школа для христианского писателя, ибо журналист должен уметь убеждать любую аудиторию. Так что лучшие проповедники получаются из журналистов… молчу, молчу!
Лев Мочалов. Спираль. СПб., «Геликон»; «Амфора», 2003, 470 стр.
А в этой книге никакого успокоения нет, как нет и благостности, и эйфории, хотя возраст автора и благообразная седобородость как будто располагают именно к такой интонации. «Геликон» и «Амфора» продолжают свою поэтическую серию, где публикуют не только молодых, но, как видим, и питерских мэтров. Поэт, искусствовед, руководитель легендарного ЛИТО Лев Мочалов, друг Глеба Семенова, ученик Луговского и Пастернака, — встретил свое семидесятипятилетие книгой, которую итоговой никак не назовешь. Под обложкой этой книги бушуют страсти нешуточные — автор никак не выяснит своих отношений с Богом, и слава Богу! Сколько уж лет Мочалов доказывает, что стихи не должны быть гладкими — в строке необходима синкопа, заноза, шероховатость; он многому научился, конечно, и у Маяковского, и у конструктивистов, и у художников блистательного русского авангарда, который он всю жизнь изучал. Эта же заноза сидит не только в отдельных ломаных, сбивающих дыхание мочаловских строчках, но и в каждом отдельном его цикле: тут яростное вопрошание, мучительная попытка вообразить невообразимое — рай, ад, загробную встречу с друзьями и кумирами, воздаяние, прощение… Мочалов — лирик по преимуществу религиозный и при этом интеллектуальный, с презрением отметающий всякую суггестию, настаивающий на значимом, весомом слове и четкой поэтической формуле. «Но что же рай тогда? Не знать? Не думать?» Увольте, такого рая он не мыслит. Рай мыслится ему то как гигантский музей или концерт — праздник культуры, в которой только и видит Мочалов оправдание истории, — то как весенний лес, в котором «детство мое собирает жуков и зеленеет моя могила». И непонятно еще, в каком раю было бы лучше, — ведь для Мочалова, как и для Пастернака, и стихи, и живопись, и весенний лес — все свидетельствует о едином творческом духе, источнике всего. Как бы еще с этим примирить память о блокаде, о нищете, о рабстве? Как бы добиться ответа? Дорогой ценой куплено мочаловское пронзительное восклицание: «Господи, ты один у меня!» Думается, эта еретическая лирика куда богоугоднее, чем елейность иных стихотворцев, давно отказавшихся от диалога, да и не очень верящих в его возможность. И, конечно, убийственны гневные мочаловские стихи о нынешней тотальной деградации, о том, как опять прекращаются все звуки, — кто бы ждал от этого патриарха такого горячего гнева, острой тоски и живой страсти? Хотя самое сильное, на мой вкус, — это все-таки «Цветущая липа». Счастлив, кто умеет так радоваться.
Виктор Строгальщиков. Край. М., «Пальмира», 2003, 187 стр.
Антиутопий о будущей гражданской войне сейчас предостаточно (скоро и автор этих строк бросит свои две копейки), но если можно писать сотни томов о войне прошлой — почему нельзя о войне будущей? Не надо бы, по-моему, с недорогим оптимизмом восклицать: «Россия удержалась на грани гражданской войны!» Война эта, в сущности, давно тлеет под золой, и Чечня — далеко не самое масштабное противостояние из вызревающих ныне. Когда страна ни в чем не хочет определяться, она обречена на такое жжение, тление, истлевание; тетралогия Строгальщикова (три «Слоя» и «Край») — как раз об этом. По жанру и материалу «Край» — нечто среднее между «Невозвращенцем» Кабакова и последними триллерами Латыниной: Сибирь, сначала промышленные войны, потом окончательный распад России на более мелкие территории, ооновские войска в Тюмени, партизанщина, банды… Еще одно имя, приходящее на ум, — Миндадзе (особенно после «Парада планет»): такая же скупая, сухая, сценарная проза с минимумом деталей, зато все — резкие, как вырубленные. Главный герой — журналист Лузгин, главная коллизия — оборачиваемость, оборотничество всех и вся; где свои, где чужие — хрен разберешь. Война, где все куплены, — это уже вроде как и не война, а игра в мужественность и крутизну. В фамилиях и обстоятельствах очень скоро запутываешься, и это неплохо. На войне ведь тоже ничего не понятно. Такой и предполагаешь войну нового типа — войну в мире, где свои и чужие давно стоят друг друга. А написано славно, динамично, много точной, умелой, репортажно нарочитой будничности. «Пальмира» открыла нам замечательное имя, в Тюмени уже давно известное, — все-таки из журналистов всегда получаются хорошие писатели… молчу, молчу.