Все три рукописи отличались по форме и по содержанию.
Первой значилась черная тетрадь под заглавием «Страшный Суд». В ней Ирма пыталась осмыслить факт собственной гибели. Рукопись была невнятной и сумбурной, как сновидение, и я долго ломала голову над ее расшифровкой. По логике вещей смерть должна стоять в конце жизни. И если даже Ирма получала какие-то сигналы с того света в виде вещих снов и откровений, то все равно им уместнее находиться в конце рукописи.
Зеленая тетрадь — номер два — содержала в себе автобиографию Ирмы.
В голубую тетрадь — номер три — вошли письма к Грете, в основном с описанием трудовых будней конторы, где мы вместе работали.
Внимательно прочитав все три тетради, я пришла в отчаяние, близкое к умоисступлению. Мне физически стало жутко. Не то что обрабатывать, но даже держать дома подобные записи было опасно, и первым моим побуждением было немедленно избавиться от них.
Можно было отдать их обратно дерзкому мальчишке, который так высокомерно поглядывал на меня с высоты своего олимпийского замка. (Интересно, ознакомился ли он с содержанием тетрадей? Навряд ли. Иначе не был бы таким спесивым.)
Если тщательно поискать каналы, можно было отправить это загробное наследие призрачной Гретхен. В конце концов, именно ей они посвящены и ей адресованы. Пусть хранятся там, на дне бабушкиного сундука, до поры до времени, пока судьба, случай, рок не распорядится ими по своему усмотрению… Но мне уже было жалко расставаться с тетрадями, жалко отдавать их инородной старухе, которая вряд ли настолько изучила русский язык, чтобы разобраться в этих записях; а если даже изучила, то хватит ли у нее мужества поверить и принять нашу фантастическую реальность.
До сих пор жалею, что не поддалась искушению избавиться от тетрадей. Стыдно признаться, но жалею. Хотя в свое оправдание могу сказать, что даже мысли уничтожить их совсем — к примеру, сжечь в печке — у меня не было. Больше того, я не отдала их никому из опасения, как бы этот некто с перепугу или по злому умыслу не уничтожил их…
Некоторое время я думала только о том, где прятать, где хранить эту бомбу замедленного действия. Поначалу не нашла ничего лучшего, как засунуть ее к себе под матрац. Но спать на таком подрывном материале было невозможно. По ночам я доставала рукопись и читала ее. Я спорила с Ирмой, возмущалась, плакала, порой даже смеялась. Целые хороводы образов, воспоминания всю ночь плясали вокруг меня, и поутру голова моя гудела хуже, чем с любого похмелья; я вся покрывалась аллергической сыпью, а потом весь день бродила, как в чужом кошмаре. Да, именно в чужом кошмаре, потому что с самого начала я подпала под твое влияние и стала видеть мир твоими глазами.
Чтобы избавиться от этого наваждения, я перевезла рукопись на дачу и спрятала там на чердаке среди хлама, где она пролежала целый год. Но я уже не могла отделаться от тебя.
Я, Ирма, умерла 7 ноября 1967 года.
Не спорь со мной — мне лучше знать, когда именно я умерла.
Итак, меня убили в ночь на восьмое ноября, в ночь победы, пятидесятилетнего юбилея победы нашего режима над всеми общественными нормами и биологическими законами, которые формируют человека на пути его восхождения по лестнице эволюции. Уже недалек тот час, когда лестница эта будет разрушена до основания и нашему одичалому населению придется снова опуститься на четвереньки и завыть, зареветь, завизжать по-звериному.
Несколько раз в году оно именно так и поступает. Особенно в день победы. Наш несчастный народ почему-то особенно звереет именно в этот день. Выйди вечером на Невский проспект, когда толпа валит с салюта, и ты убедишься в этом на практике.
В тот день меня чуть не затоптали. Со мной был немец, и, может быть, именно этот фактор обострил мое восприятие, но зрелище, которому мы были свидетелями, показалось мне чудовищным до неприличия.
Мы ехали в троллейбусе по Невскому проспекту и были остановлены толпой, которая валила с салюта. Эта толпа, содрогая землю, мчалась по улице с ревом, воем и визгом озверелого скота, который гонят на бойню. Они уже не кричали свое «ура» и не пели революционные гимны — они уже не издавали ни одного членораздельного звука. Они блеяли, хрюкали, мычали, выли, ревели, визжали и улюлюкали; они настолько потеряли свои национальные черты и человеческое достоинство, что невольно делалось стыдно и страшно за свое настоящее и будущее. Господи, в какое бесполое, бесформенное быдло обратили наш народ, до какого скотского состояния его довели! Ни в одной части земного шара нет и не может быть такой дикой, непотребной в своей низости народной массы — ни одного человеческого лица, ни одной национальной детали. Казалось, даже русский язык они стали забывать.
Это преступное одичание народных масс — результат, итог долгого искусственного отбора, отбора по самому низкому, пошлому, тупому и злобному уровню. Вот он — победивший класс, гегемон революции. За полвека своего правления он добился полного собственного уничтожения.
Хрупкая скорлупка троллейбуса содрогалась и дрожала под натиском ревущей толпы. Мой немец сидел с низко опущенной головой. В темном салоне троллейбуса на него никто не обращал внимания, но я чувствовала, что он дрожит от страха. Может быть, его ужас передался мне, но тогда впервые в жизни меня скрутил, парализовал тот припадок дикой, космической тоски и отчаяния, который позднее стал повторяться с угрожающей регулярностью.
Припадки всегда начинаются с безумного напряжения в каждой клетке моего организма, который весь дрожит от этого напряжения, потом судорожная тупая боль начинает подниматься по позвоночнику в голову, она ползет тупой, глухой волной, и по мере ее восхождения растет эта смертельная звериная тоска, от которой хочется выть по-волчьи, кататься и кусаться. И если говорят, что человек перед смертью в одно мгновение просматривает всю свою жизнь, то во время этих припадков я умираю каждый раз, потому что моя жуткая жизнь каждый раз встает передо мной с такой жестокой, беспощадной наглядностью, что у меня буквально перехватывает дыхание, сводит кишки и хочется покончить с собой.
Позднее я обнаружила кое-какие лекарства, которые смягчают эти припадки, но полностью избавиться от них мне не удавалось никогда. Именно в борьбе с этими припадками я засела однажды писать. Мне казалось, что, если я смогу даже частично излить на бумаге свою душу, я отделаюсь хотя бы от сотой доли того безумного опыта, который сводит меня с ума.
Но тогда, в троллейбусе, когда подобный приступ скрутил меня впервые, я просто обезумела. С отчаянием самоубийцы, как в прорубь, я выбросилась прочь из троллейбуса в этот мутный, злобный человеческий поток, чтобы он меня растоптал, смял и обратил в прах, чтобы меня наконец не стало.
Меня подхватило, понесло и порядком помяло. Я видела, как толпа легко спихнула с пьедестала полуабстрактную скульптуру, зачем-то воздвигнутую на углу возле Гостиного двора. Скульптура, падая, кого-то покалечила, вой и рев толпы оглушили меня, но все равно это было восхитительное зрелище, и я, забыв себя, уже ликовала вместе с толпой — мне вдруг захотелось бить витрины и крушить все на своем пути…
Потом я вдруг оказалась в одной непотребной компании на улице Рубинштейна.
Впрочем, это не был бардак или притон. Гнусным было то, что со многими из присутствующих я хоть однажды переспала.
«Нет, я его не знаю, я с ним не спала», — любила говорить Брошкина.
Я бы много в жизни отдала, чтобы иметь право сказать, что я не знаю эту нечисть, но, к сожалению, это не так — я спала с ними и поэтому слишком хорошо их знаю. Где, как не в постели, так предельно обнажается человек? Разве что еще перед лицом смерти.
Стыда или смятения по этому поводу я не ощущала, потому что ни в грош не ставила этих людей и не считалась с ними точно так же, как они не считались со мной. Однако приступ отчаянной тоски, который настиг меня в троллейбусе и от которого я так ловко отделалась, растворившись в стихийной ярости толпы, снова настиг меня в этой паскудной компании. Я еще бодренько здоровалась с присутствующими, обменивалась с ними любезными улыбками, а силы между тем стремительно покидали меня. Еще мгновение — и я бы грохнулась в обморок. Хорошо, Рудик — добрая душа — вовремя пришел мне на помощь. Мы с ним всегда находили общий язык.
Познакомились мы при довольно странных обстоятельствах.
Однажды, когда я навещала семью моего беглого мужа, мне навстречу из парадной вышел длинный, похожий на циркуль молодой человек. Не обращая на меня внимания, он на ходу застегивал ширинку. По лицу его блуждала рассеянная, почти мечтательная улыбка — мысли явно витали в каких-то приятных высших сферах. Он так привык опорожняться в парадных, что делал это почти машинально, ни капли не стесняясь.