Черная яма. Черный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.
Мотив из Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я — из ямы — подъяв голову вверх — обратив лицо свое из земного нутра, взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых родах — пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем черном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят мое тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого назначено было. Не вонзай когти, Дьявол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты еще не знаешь, Дьявол, я живуча, как кошка. Я все равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!… не наваливайся… не хочу… не х-х-х-х-х-х-ха-а-а-а-а…
— Сульфа!.. Сульфа… Верни… вернемся… я забыла, как надо камлать при возвращении… где ты… тебя больше нет… МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕТ…
— …и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ее, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к яме приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа ее Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не догадался о подмене народ догадливый, останки лошаденки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.
Священник утер рыжую бороденку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из нее, отдышался, порозовел.
— Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тетка одна лежит!.. Мы думали — утопла… а голова-то у нее на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит… Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява… Она со вчерашнего дня там лежит… Может, вынуть ее из ручья да к кривому Сережке отнести?.. у него мать добрая, выходит ее…
Дети загудели, засвистели.
— Может, она и есть… болярыня…
— Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили… ветер — по склону — в ручей откатил…
Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажег звезду.
К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили ее из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтерли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки — и так понесли ее, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было все равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чье это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесете, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.
Нищенку принесли в Сережкин дом. Она по-прежнему была без сознания. Сережкина мать заорала было: «Куда мне еще лишний рот!.. подбирают всякое отребье!.. всех не спасешь, не накормишь!.. ну-ка волоките ее прочь, туда, откуда взяли, еще не горя хватало, заразу какую подцепите!..» — но, увидев священника, осеклась. «Кладите вот на лавку… места-то хватит»,— поджав губы, выдавила. Сережкин отец, мрачный, пропахший бензином шофер дальних рейсов, молча вытащил из шкафа бутылку зверобоя, налил настойки в стакан, поднес к губам найденки. Водка потекла по губам, за подбородок, смочила пряди за ушами. Несколько капель просочилось через сжатые зубы. Нищенка дернулась всем телом.
— Ожила, гляди-ка, — восхищенно прошептал Сережка. Пацаны сбились в комок, прижались друг к дружке.
Священник широко перекрестил лежащую.
Отец Сережки налил настойки в сложенную ополовником руку и стал растирать застывшее в холодном ручье тело. Растер грудь, шею, виски, кисти рук, стесняясь злобно глядящей жены, распахнул пошире мешковину…
— Эх, ты, какая красота!
На голой груди нищенки сверкнул драгоценный бирюзовый крест, а на пальце перемолотой временем, почернелой руки высветился столь же синий перстень. Богатые камни так кричали, в голос, на молчаливом и бедном теле, что глядящие попятились, кривой Сережка свистнул пронзительно, священник ахнул и затеребил гнедую бороденку.
— Вот как ты, блудливая, — возмущенно вздернул плечами угрюмый шофер, Сережкин батька, — с чьей-то шеи сорвала, с чужой руки украла, а мы тут тебя спасай! И ничего ведь не поделаешь — душа живая!
Он сердито влил ей в рот еще водки, затряс за плечи.
Нищенка открыла глаза, села рывком.
— Где я?..
— Где, где… У Бога в бороде, — запальчиво забормотал Сережкин отец, — в России, значит, где же тебе быть еще. Шла, шла ты, и упала. Ну, упала, ну и что. Больно на тебе украшения дорогие. Говори, у кого такую волшебную бирюзу сперла?
Бродяжка поглядела на лица детей, на бедно тлеющее пламя в глазах сердитых хозяев, метнула затравленный взгляд на священника.
— Это… мое… кровное…
— Ври, да не красней, — назидательно погрозила пальцем Сережкина мать. — Ладно, очнулась. Гости! Есть чай, есть сухари. Сергунька, быстро беги в ночной ларек, отцу Иннокентию орешков купи, он любит.
— А выпить? — придирчиво спросил шофер, по подбородку себя пальцем пощелкал.
— Выпить… — поморщилась горестно женщина, махнула рукой… — вот, бутылку допейте, есть еще штофик петровской… на праздник бы лучше оставили, ненасытные!.. Дети, кыш спать!… Сережка, на денег… А ты не больна, бродяжка? На тебе носки теплые, валенки, согрейся… Издалека?.. Так я и поняла… Видно сразу, не наша… Ну, тут у нас по-всякому жизнь, городишко наш, конечно, не блеск, не треск… работу тебе здесь найдут, жилье… У нас-то негде тебе приткнуться, у нас дети, сами спим — хоть к потолку подвесься… теснотища…
Нищенка тихо сидела за столом. Грызла сухарь, размачивая его в чашке с чаем. Священник помолчал, посидел, покряхтел, попил чаю, дуя на блюдце, ушел, всех благословив. Дети разбежались по домам. Сережкина мать убрала в буфет чай, орешки, графин с настойкой. «Укладываться будем», — сердито сказала, гневливо обдала холодной водой укоряющих глаз: ни к чему был ей в семье лишний рот, ни к чему лишняя голова на подушке. Завтра же пусть ищет себе бродяжка другое пристанище. Из-за отца Иннокентия ее тут на ночь приютили. Пусть благодарит.
— Иди, иди, жена, — отмахнулся, как от мухи, шофер, — мы еще чаек допьем, за столом посидим с красавицей.
«Красавица!..» — фыркнула Сережкина мать, но спать ушла послушно — вспыльчив был муж, мог ненароком и кулак тяжелый поднять. Мужик уставился прямо в лицо вытащенной из ручья побирушки.
— Да-а-а-а, — протянул он, щурясь, — да-а, девка, ты и хлебнула. Потрепала тебя жизнь здорово. Но ты не сдаешься, ведь так?..
Кивнула: «Не сдаюсь».
— Везде, небось, побывала?.. И на поденке, и на сезонке?.. Разный хлеб едала?..
Опять кивок. Закушенная губа. Пристальный, прямо в глаза мужика, открытый и твердый взгляд.
— Э-э-э-эх… Страданий в мире выше крыши. У мужика одни, у бабы другие. А детки-то… есть?..
В молчании опустилась голова, две слезы капнули на выцветшую клеенку. Сдавленное рыдание сотрясло взвесь дыхания.