Глава четвертая
Когда отец ее бил, она приходила к Моррису в кровать. Она прижимала его к груди, целовала ему волосы. Даже не верится, что воспоминания могут быть такими слепяще яркими. Она была удивительно душевной. Пусть и туповатой. О скольких людях можно сказать, что они удивительно душевны? И не просто душевны, а великодушны, жертвенны, покладисты… Наверное, все эти качества как-то связаны с тупостью. Самое странное – ровно то же самое можно сказать и о Массимине. Жертвенная овца, что покорно брела на заклание, – вот кем была мать. Она ведь никогда не понимала Морриса. Никогда не сознавала – даже забираясь к нему в кровать и обхватывая его теплыми руками, даже прижимая к груди в пароксизме материнской любви, – что Морриса гложет стыд из-за слов, которыми награждал затем его отец, не сознавала, что сын стесняется ее и мечтает, чтобы она ушла.
Вспоминая о большом теле матери, о ее тепле и запахе, о влажной коже и несвежем дыхании наутро после совместных ночей, не частых, но и не редких, Моррис захлебывался стыдом и чувством утраты. Когда мать умерла, ему, в конце концов, стало легче и проще.
Ее фотография стояла на тумбочке у кровати. Это от матери он унаследовал прямой нос и светлые волосы, но она была женщиной в теле, полной, если не сказать мясистой, и от этой мясистости тянуло запахом неудачи, слабодушия; большие покорные глаза, неуверенно подрагивающие ресницы и сеточка мелких морщинок, появившихся уже в тридцать восемь лет, говорили о бесхарактерности. Морщинки возникли вовсе не оттого, что она слишком часто улыбалась. О таких людях, как его мать, не знаешь, что и сказать.
Возможно, он действительно был в нее влюблен. Хотя Моррис считал ерундой фрейдистские штампы, низводящие личность до животного детерминизма. Если он ее и любил, то вовсе не из-за эдипова комплекса. Нет, он любил ее за безоглядную доброту, за бездумное и слепое великодушие (к гнусной скотине папочке!), за то, что она с невероятным смирением приняла выпавший на ее долю жребий, за сумасшедшую, почти истовую веру в жизнь, которая заставляла ее вязать одеяла для беженцев и собирать крышки от молочных бутылок.
Впрочем, дорогой папа, я ценю твою выдержку. Наверное, было довольно тяжело, когда ты пришел из паба и обнаружил…
В диктофоне кончилась пленка. Опять траты, черт бы их побрал.
Да, когда она умерла, стало легче. Меньше поводов для стыда и смущения. Более того, это время отложилось в его памяти как самое счастливое. Он щеголял своим горем. Перед отцом, перед соучениками, перед самим собой. Щеголял им и лелеял его. Если твоя мать умирает такой молодой, ты волей-неволей оказываешься в центре внимания. Его даже перестали дразнить за то, что он неистово тянул на уроках руку (впрочем, насмешки его трогали мало. Лишнее подтверждение их зависти и его превосходства). Хорошее было времечко. Отец из шкуры лез вон, чтобы казаться добрым, а Моррис упрямо качал головой, отказывался разговаривать с ним и чуть что – заливался слезами. Так и надо этому красномордому кабану.
Всю косметику матери Моррис сложил в пластиковый пакет и спрятал в матерчатой сумке. Все ее краски и запахи. Не так-то легко сохранить горе свежим и готовым к употреблению в любой момент. Отец застукал Морриса у зеркала, когда тот, вытянув губы, как делала мать, накладывал помаду, и обозвал свихнувшимся педрилой, но Моррис промолчал, не стал объяснять, что помада материна. Это никого не касалось. Сам-то он знает, что никакой он не маргаритка и не свихнувшийся педрила, а все остальные пусть катятся к черту.
Спустя примерно полгода отец нашел себе новую подружку – тощую, смешливую женщину, чей задорный хохот был слышен чуть ли не до Западной аллеи. Невероятно, что отец мог надеяться, будто Моррис благосклонно отнесется к появлению этой костлявой веселушки. Трудно поверить, что он с такой легкостью вложил в руки Морриса еще одно орудие безжалостной мести. Отцовская неопытность вызывала почти жалость. Моррис отказывался сидеть с хохотушкой за одним столом, отказывался смотреть с ней телевизор. Он сгребал книги в охапку и закрывался у себя в комнате.
Наверное, каждый человек тянется к тому, что лучше всего у него получается, туда, где он может рассчитывать на успех.
Отец в своем непроходимо дремучем невежестве почему-то связывал образование с гомосексуализмом, поэтому, когда Моррис стал первым выпускником актонской средней школы, поступившим в Кембридж, тот окончательно утвердился в голубизне отпрыска. Они тогда фактически послали друг друга куда подальше. И как же взбесился Моррис, когда через два с половиной года его вышвырнули из Кембриджа и ничего не оставалось, как вернуться в ненавистный Актон к бесконечным отцовским «я же тебе говорил».
Первый и последний раз в жизни, на каких-то десять минут, в кармане его брюк оказалось десять миллиграммов кокаина, завернутых в тонкую фольгу. Он собирался сначала протрезветь и лишь потом решить, нюхнуть эту дрянь или нет. Не напейся вдребадан на одной из жалких студенческих вечеринок, он бы эту отраву и в руки-то не взял. Да ни за какие деньги.
Ректор решил примерно наказать кого-нибудь из гуляк, чтобы остальным неповадно было. Более подходящей кандидатуры для показательной порки не нашлось – ведь за спиной Морриса не маячила ни одна мало-мальски значимая фигура. В итоге та история прошла до смешного тихо, и показательной порки не получилось. По иронии судьбы, Моррис мог бы выйти сухим из воды, не веди он себя столь высокомерно. Но студенческий профсоюз, о котором Моррис не раз пренебрежительно отзывался (его интересовала учеба, степень бакалавра с отличием, а не ребяческие игры в политику и сбор денег для жертв Пиночета), решил умыть руки.
Я допустил просчет на двух фронтах, папа…
Кого теперь волнует, получилось у него или нет.
Если бы я кичился своим рабочим происхождением, а не скрывал его и не тратил всю стипендию на дорогие тряпки, тогда профсоюз за меня вступился бы. Или если бы я хоть палец о палец ударил бы, чтобы свести дружбу с нужными людьми… Но все дело в том, что я с самого начала уткнулся носом в землю, записал себя в неудачники.
Моррис восхищался собой и втайне подумывал, что будущий биограф с особой теплотой опишет, как он возродился к жизни после этого казалось бы смертельного удара. Его вышибли всего за две недели до выпускных экзаменов, когда ему уже твердо пообещали место в аспирантуре. Само собой разумеется, на университетской карьере пришлось поставить крест. И все же он ни на минуту не потерял самообладания. Отчасти спокойствие объяснялось пониманием, что он на правильном пути. А кроме того, Моррис тогда увлекался поздним Лоуренсом[20] с его радикальным индивидуализмом.
После изгнания из университета можно было помириться с отцом и начать все заново. Он нашел бы работу и опять стал бы пробиваться наверх. На его стороне – молодость и упорство, да и на университете свет клином не сошелся, вряд ли аспирант живет как король. А ведь там могли бы сделать для него исключение. Победа – это состояние души, твердил себе Моррис, волоча чемоданы по унылой Санбим-роуд, над которой медом разливалось майское рассветное солнце.
Почему же ему никто не предложил работу? Почему никто не пригрел его? Непостижимо. Пусть его вышвырнули из Кембриджа, но ведь у него уже имелась степень бакалавра с отличием. Он же благоразумно помалкивал о своем исключении. В письмах он соловьем разливался о том, что неудовлетворен университетским болотом, что его энергия требует больших просторов. Письма, по всей вероятности, делали свое дело, поскольку его неизменно приглашали на интервью. А после первого собеседования, как правило, вызывали на второе, но когда он оказывался с глазу на глаз с человеком, принимающим окончательное решение, каждый раз случалась осечка. Почему? Моррису казалось, что он отлично подает себя: он вежлив, но не подобострастен; демонстрирует честолюбие, но без намека на заносчивость; уважителен и в меру остроумен. Что же в нем не так? Изо дня в день Моррис вглядывался в большое зеркало на дверце гардероба, пытаясь отыскать в себе хоть намек на изъян. Ничего. Темный костюм, строгий галстук, светлые волосы аккуратно уложены над высоким лбом. Само совершенство.
Глядя на свое отражение, он рассказывал ему о себе, сдержанно и одновременно задушевно излагал биографию, методично записывая все на диктофон. Почему он хочет получить это место? О, ему кажется, что он обладает качествами, которые… Моррис заглядывал себе в глаза и видел недюжинную силу, никогда не выплескивавшуюся за рамки принятых условностей. Что еще им нужно? Ладно, пусть его глаза слишком близко посажены, а нос чуть острее, чем хотелось бы, но он-то тут ни при чем. К тому же, сейчас мода на «реалистичный» тип – если посмотреть на парней с «Би-Би-Си», так можно подумать, будто они поголовно страдают фурункулезом, никогда не причесываются и с детства не чистили ушей, однако никого это не волнует. Может, у него слишком просторечный выговор? Значит, надо исправить. И Моррис исправил. Впустую. А может, у него недостаточно просторечный выговор? Может, его речь звучит несколько манерно, а должна быть обыденной? Демонстрировать, так сказать, близость к сохе. Значит, возвращаем простецкие словечки.