– Инсулин?
– Да, как обычно, – ответил пан учитель. Пан аптекарь хотел что-то сказать, нечто иное, нежели сказал, а сказал он, что на этой неделе еще не было завоза. – А когда будет? – испуганно спросил пан учитель. Тут пан аптекарь покраснел до корней волос, точно как мой отец, когда пан учитель приходил к нам, и, сказав:
– Подождите, – достал из-под прилавка коробку и начал говорить, что у него есть особый запас для больницы, из которого он ему дает это лекарство, но потом возместит, когда будет завоз. Пан учитель Кац поблагодарил и ушел, а пан аптекарь, все еще красный, подошел к нам и велел Владе заполнить инсулиновую карту на какую-то даму и впредь выдавать пану учителю Кацу по этой карте, но осторожно, чтобы никто не видел, если в больнице будут посетители.
А еще через некоторое время всем евреям было приказано явиться для транспортировки. Явиться надо было рано утром. Встал и я в это время, поскольку всю ночь думал о пане учителе Каце, и пошел на вокзал. День был сырой и холодный, паршивый осенний день. У вокзала уже стояла длинная очередь евреев с чемоданами и рюкзаками. Я спрятался за угол отеля «Звезда» – не хотел, чтобы меня видели. Караулил их какой-то немецкий военный. В очереди я высматривал пана учителя Каца. Узнал братьев Лёблов, пана доктора Штрасса, Сару Абелесову с ребеночком на руках, Лео Фельда, пана Левита, Итцика Кона. И потом вдруг увидел пана учителя Каца в черном пальто и возле него – его толстую пани Кацеву и Руфь в зеленом плаще. Рядом стоял длинный некрасивый пан Исидор Кафка, ее муж; она держала за руку маленькую девочку со смуглым личиком и в грязных носочках. Это была Ганнерле. В тот раз, собственно, я впервые увидел ее.
Потом военный что-то выкрикнул, очередь зашевелилась, и я увидел, как пан учитель Кац поднимает с земли перевязанный шнуром узел и вместе с другими идет к вокзалу.
Глядя на Ребекку, я вспоминал, как и сам когда-то читал «Кинообозрение». Вспоминал, как люди в К. толпились за билетами на Пандура Тренка. Как Ганс Альберс мужественно, цинично и неотразимо улыбался дамам в кринолинах. Как мы на заводе стояли в очереди за водкой, как я обожал Гайдемарию Газеер с платиновыми волосами и хорошо развитыми немецкими зубами. И как захватывала меня музыка трех клавесинов в фильме «Фридеман Бах» – какая это была музыка! Как они звучали правильным, идеально полным пульсом, превосходно схваченные музыкальной мыслью, строгим, но ласковым немецким духом!
Стояла уже поздняя осень, когда Ребекка шла в концлагерь под этим холодным небом. Оно еще холоднее для людей, что никогда не знали сырой голой сельской земли в такую пору, – лишь старинные кофейни, большой плюшевый салон дядюшки Огренштейна, плавательный бассейн под августовским солнцем и нежные, пушистые головки сиамских котят. Холодное, как сама смерть. И острые гвозди эсэсовских голосов.
Эсэсовцы тоже ходили в кино. Тоже хохотали над Панду ром Гренком. И моего дядю, который продавал билеты в кассе кинотеатра, один ударил в лицо за то, что он сказал «Gehen Sie in die Front!», ибо не знал, что «стать в очередь» по-немецки «Schlange stehen», а не «in die Front gehen», и дядя таким образом оскорбил воинскую честь немецкого эсэсовца.
– Ребекка, – произнес я.
Таков уж этот мир, хотел я ей сказать. Он зиждется на равнодушии. Нас трогает разве что литература. Дурацкие, набранные буквами сентиментальные рассказы нас доводят до слез. А живая действительность, то, что происходит вокруг, здесь и сейчас, не трогает нас никогда.
– Что? – спросила она.
Я хотел ей сказать: «Сколько же миллионов человек ежедневно? Сколько их смотрит в лицо смерти? Скольким ежедневно выбивают зубы? Сколько теряет жизнь – мужчин, женщин, детей, человеческих эмбрионов? А мир сидит в кинотеатре и хохочет. Да, потому что он выстроен на равнодушии. Возможно, придет однажды и его черед. Лучшего он не заслуживает».
– Как ты все это вынесла? – спросил я. – И не сошла с ума?
– Это инстинкт, инстинкт самосохранения, – ответила Ребекка. – Я шла к этим воротам, стояла в очереди перед эсэсовцем, он копался в чемодане, забрал зеркальце и книжку Сейферта.[15] А потом я начала толкаться и потащилась, как и все остальные. До самого Терезина. И все время ждала, когда меня убьют. Но мне везло… И все время хотелось спать – это у меня до сих пор.
– Что именно?
– Лучше всего мне вечером, когда лежишь в постели и вот-вот уснешь. Мне кажется, это самое лучшее, что есть у человека на свете.
– Но…
– Когда медленно-медленно засыпаешь и говоришь себе: наплевать теперь на все. Буду спать и, может, завтра не проснусь. Может, ночью умру.
– Ребекка!
– Что?
– Я… – Но ведь мы не можем быть совсем равнодушными. Нет ни одного человека, равнодушного абсолютно. Человек лишь забывает. Он всего лишь наивен и временами глуп. Лишь смешон. Лишь бессилен. Почти бессилен. Но ведь…
«Ребекка», хотел я сказать ей, но лишь сглотнул слезы своей души и насадил маску саксофониста из «Эмбасси-бара»:
– Ребекка, хеллоу, девочка, иди сюда, хватит грустить, послушай меня, я тебе кое-что расскажу…
И я рассказал ей один случай…
Я всегда благодарен каждому, кто для меня что-то сделал. Есть у меня один такой приятель. Но иногда я понимал и неблагодарность. А точнее – однажды понял. Это произошло, когда после скандала с концертом «Бандитов Ритма» я работал «для победы» на заводе, который мы называли «Металл» – там делали крылья для самолетов и пулеметные щитки для «мессершмиттов-111». Тоска смертная, что там говорить. С шести утра до половины восьмого вечера. Что меня хоть как-то держало – так это клозет. Там собирался общественный клуб – для избранных, разумеется, своих, студентов: один мясник, два слесаря, которые притворялись парикмахерами, и три парикмахера, из которых сделали слесарей; мы сидели на толчках, для алиби, если заскочит веркшуц, потому что в клозете можно было задерживаться только на время справления естественной потребности.
Работал я на покрышках, это была конвейерная работа, разделенная на так называемые такты. На моем такте мы делали четыре операции. Я стоял у пневматического молота, а стальную заготовку держала мне одна портниха, – ее, дуру, вплоть до самого конца войны я пытался заинтересовать эротическими, так сказать, отношениями, но совершенно безуспешно; потом ее увел у меня один чудак, Йозеф Краткий, но – чтоб он был здоров – счастья с ней у него не было. Рядом с нами на шаблоне вкалывала Олдржишка, с которой ходил мой младший братишка, – его из гимнашки выкинули из-за меня, а с ней работал Венца Штерн, классный парень, токарь и тромбонист, который из патриотических соображений прикидывался цветоводом, чтоб его не ставили на квалифицированную работу; он однажды в ночную смену перебрал лишнего и по пьянке выцарапал через все самолетное крыло надпись «ДОЛОЙ ГИТЛЕРА!» Потом специальной смене пришлось целый день тайно полировать крыло. С завода его от греха подальше выкинули, а вместо него поставили одного стилягу из Нимбурка, Булля Маху, который потом отбил Олдржишку у моего братана и соблазнил ее. Так этот Маха в конце концов попытался сделать себе желтуху, но попался – и с концами, они его забрали. После войны, слава Богу, вернулся и женился на Олдржишке. Пришлось.
На такте перед нами вкалывали двое. Такие жадины, что, наверное, по жадности поставили мировой рекорд. Терпеть не могли один другого, и все время старались, кто больше. Вкалывали, аж дым от них шел; мастер-немец похлопывал их по плечу и угощал сигаретами; к ним поставили ученика, чтоб затачивал сверла, так он за две недели чуть концы не отдал. На всей ленте стояли по четыре, и только на их такте – они двое. Их звали Швестка и Сицфлайш. Пусть это все знают.
Братан мой работал на такте перед ними и большей частью сачковал. Он был большим патриотом, и, как я уже сказал, его выгнали из гимнашки из-за этого моего случая с «Маскарадными Бандитами Ритма», – я потом тебе, Ребекка, расскажу. Был это первый такт, и его состав из-за тех двоих на втором такте увеличили до шести человек, чтоб они не простаивали, и все равно тупари эти чуть ли не каждую заготовку вырывали у брата из рук, чтобы только опередить один другого.
Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их в печку.