Действия. Военные действия предполагают наличие разведки и контрразведки. Поэтому отношения сторон, какими бы они ни были враждебными, предполагают время от времени возникающие периоды дружественной оттепели, когда состояние — пусть и лицемерной — взаимной любезности должно облегчить обеим сторонам разведывательные действия: без оных любая война рано или поздно превращается в бесцельные блуждания в потемках.
Что касается Фонаревых, один из таких мирных периодов длился, с самого начала тускло затухая после внезапного всплеска дружелюбия, последние четыре года и сейчас вместе с моим походом к Фонаревым должен был оборваться. (Длился — часто остававшимися без ответа формальными приглашениями на дни их рождений и экстраординарными — запросто в гости.)
Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно, слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но вовсе никогда и не видел своего авангарда, — сейчас (усилиями Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.
Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только ретроспективно повествовательный характер, но также и характер сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень самостоятельной разведкой боем.
Было ли мне не по себе при этом?
Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое основание для дерзновенного своего там появления. Основанием этим была Оленька Фонарева, которая четыре лета назад — на вершине последнего пика приступа междусемейной дружбы — оказалась у меня в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал, но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить.
Оленька. Богомол похож на сложносоставной механизм, части которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола, не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а какие нет…
За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся в гамаке — или (о, ужас!) мучаемся шахматами.
Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Оленька упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными — как ни подсказывай — она никак не может умудрить контру против одного из моих самопальных продолжений гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей — что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.
Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конандойля, Мериме или Шварца.
Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.
Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, невкусного сорта, и вишней-шпанкой. Иногда плоды падают на нас. Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, до мурашек приятно провести по ложбинке ключицы, по шее тугой бархатистой, напитанной солнцем кожицей.
Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.
Мы подсчитываем урон: 3:1 в ее пользу.
Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, — и ее близорукие каштановые глаза, застыв в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.
Я — в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.
На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.
Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. Наперегонки выгребая до Ленивых камней, мы часами вертимся там — вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку — с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.
Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь, чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.
У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.
В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение…
Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).
Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку, и все эти ворочающиеся в дикой глубине рыбы, все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна…
Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море — окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.
Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движениями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.
Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.
Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе с взрослыми в гости…
Однажды. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове сразу после войны. Вокруг — ограда, обросшая ежевикой, прореху в которой было невозможно отыскать, — но обнаружилась тем, что стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.
Низкие ржавые кресты, без надписей, как фишки, были расставлены на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном порядке. Упорядоченная пустота. Но это только сейчас я способен назвать природу этой жути, — чтобы симулировать взрослое бесстрашие. Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины своего ощущения, — мы оказались лицом к лицу с переживаньем и, до конца не распознав, приняли его за невиданное остросюжетное пространство.
Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец решили присесть на одной из, предварительно выдрав кустики верблюжьей колючки и "сладкого корня".
Я пожалел, что мы на кладбище, мне хотелось пить — и "сладкий корень" я отбросил неохотно… Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно прижала к своему плоскому, плоскому животу, одновременно притягивая мою голову к себе и горячо шепча: — Евходехлиб, ты слышишь, либе!..
Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя и плескаясь, она вилась по звездной глубине узкими воздушными змейками, запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра — расставленные отдельно для мужчин и женщин. Мы любопытно остановились у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь. Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая, на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью, сыпал долго и остервенело, — и спираль траектории увлекла его за пределы шатра.