КОНЕЦ
Он чуть не заплакал оттого, что женские глаза могут быть безразличные, как экран, и такие же пустые. Как каждому из нас — ему, в общем, больше всего стало жалко себя. И ушёл он, как побитый пес, немножко упиваясь своим унижением.
Осторожно, чтоб не споткнуться, обошёл ведро с водой. Но в мыслях яростно пнул это самое ведро.
Когда в класс вошла Славка Маржинкова, уже извещённая о происшествии самим директором Голубом, молодой Максим Горький посмотрел на неё очень выразительно, но не сказал ничего.
— Ну, я тут убрала всё, товарищ учительница, — многозначительно сказала пани Совакова. — Теперь можете их учить.
Тут явился, чтоб произвести давно обещанную инвентаризацию, заведующий складом Йозеф Коничек, также оповещённый о событии директором Голубом. Он сказал:
— Голуб велел вам передать, что надо составить перечень убытков для предъявления их к возмещению этому… как его?.. А плакать-то незачем, у нас есть на складе запасная доска…
— Товарищ Коничек, вы золото, — сказала Славка. — Вот и молчите.
Она села на пол возле аккуратной кучи щепок и покачала своей милой головкой. Она вчера только сделала себе перманент, потому что собиралась посетить Лакатошей на дому и принять педагогические меры.
А Габор лежал дома на кровати, пуская к потолку колечки синего табачного дыма.
«Ой! — говорил он сам с собой. — Осёл ты, осёл! Встань да собери свои пожитки. Что валяешься, ударник!»
Подбодрив себя таким образом, он встал и вытащил старый заслуженный семейный чемодан, сложил в него рубашки, носки, скрипку, бритву, мыло и свои единственные праздничные брюки, перетянул чемодан ремнём — замок был испорчен, — взял в другую руку резную лампу и вышел.
Сыну он оставил в духовке картофельный суп, а под подушкой — сберегательную книжку. На бумаге для детских писем, с медвежонком в углу, он написал первое своё письмо:
«Любимый сын!
Я ухожу. Не ищи меня. Меня тут больше нет. Всё твоё, велосипед тоже твой. Вырастешь сам, я тоже сам рос. И вырос хорошим человеком.
Школе я платить ничего не могу и не хочу. Что побито, то побито. И до того никому нет никакого дела, если не хочет по зубам. Передай всем сердечный привет и учительнице, а картофельный суп в духовке. Он вкусный я пробовал. Можно чуть подсолить. Кончаю а то уж рука заболела сердце больше болит из-за людской злобы что у меня даже сыночка отняли.
Папа».
Первым делом Габор отправился к магазину, где был выставлен его портрет. Он ещё висел там, за свежевымытым стеклом. В галстуке посверкивала яблонецкая булавка с голубоватой головкой, рубашка белая, крахмальная, волосы, только что подстриженные, блестели от бриллиантина.
«Эх, помаду-то я дома забыл», — подумал Габор.
Они смотрели друг другу в глаза — Габор Лакатош выбритый и Габор Лакатош, обросший щетиной. И была между ними стеклянная, чисто вымытая стена.
— Это ваш брат? — спросила какая-то девушка, разглядывавшая витрину.
— Это мой брат, — ответил Габор. — Он сейчас в самой Праге учится — на инженера. Очень способный.
— Красивый, — сказала девушка. — Он женат?
— Женился в Праге на учительнице, дочери нотариуса, — быстро ответил Габор. — Её в девушках Славкой Маржинковой звали.
— Славкой!.. — вздохнула девушка и пошла своей дорогой.
Габор смотрел ей вслед. Она была маленькая и как будто всё время чего-то боялась. И вспомнился Габору полуразрушенный дом в кошицком гетто для цыган — из этого дома однажды выбежала Эржика Лакатош и бежала до самого рынка. Там она разыскала Габора, который неприметно прохаживался мимо торговых палаток, и сказала ему:
— Габор, я кашляла кровью…
Он пошёл на вокзал, сдал в камеру хранения чемодан и лампу, спросил, когда идёт скорый в Кошице, и вышел прогуляться.
У шлагбаума подождал, когда пройдёт поезд. Поезд прошёл, гулкий и быстрый, в окнах вагона-ресторана промелькнули белые и розовые лица, промчались мимо неспешно обедающие. Колыхнулись синие занавески спальных вагонов.
Серо-жёлтые клубы пыли долго висели в воздухе. Когда же ветер развеял их, Габор увидел то, что в эту минуту можно было бы, несомненно, назвать чудом — если только это не было каким-то особым цыганским колдовством.
За дорогой начинался лесок — осенний, грустный лесок, реденькие деревья, гниющие листья. Лесок был жёлт, как догорающий огонь, очень старый огонь, утомлённый самим собой. На одном дереве висела чёрная шляпа, но она удивительно гармонировала с общей картиной.
Под другим деревом горел обыкновенный костерок, красный, потрескивающий. У костра сидел владелец шляпы, старый цыган, и дул на горячую похлёбку. Казалось, он беззвучно молится.
А ещё грелся у огня тощий конёк; у него были совсем уж цыганские глаза.
На обочине стояла коричневая повозка с парусиновым верхом, выгоревшим на солнце; повозку окутало облако пыли, поднятой поездом, и она смахивала на парусную лодку.
«Подойду-ка к нему, — сказал себе Габор. — Заговорю. Только вряд ли он мне ответит».
Он подошёл, поздоровался на цыганском языке, улыбнулся широко. Предложил сигаретку и сам закурил, как и следует хорошо воспитанным людям.
— Один ездишь? — спросил Габор Лакатош. — Или с оркестром?
— Один, с конём вот.
— Куда теперь едешь? И как тебя звать?
— Куда еду — почём знать? Ты вот знаешь, куда идёшь? И знает ли вообще кто-нибудь, что впереди? А звать меня Аладаром. Хочешь похлёбки?
— Хочу, — сказал Габор.
Похлебка была жирная, отличная цыганская похлёбка из потрохов.
— Аладар, — заговорил Габор. — Горе у меня.
— А у кого нет горя? — возразил Аладар. — Вон у лошади и у той горе.
— Послушай, Аладар… Я оставил чемодан на вокзале. Возьмёшь меня с собой? Не нужен ли сын тебе, Аладар?
— Кому не нужен сын? — сказал Аладар. — Поезжай, отчего же. Эй, Габор, а что у тебя в чемодане? Если большое богатство — украду я его у тебя. Не удержусь я, Габор.
— Я сбегаю за чемоданом, — сказал Габор, — и отдам его тебе. И лампу отдам, красивую, электрическую.
Аладар добродушно расхохотался. Габор сходил за своими вещами, отдал чемодан и лампу Аладару и помог ему запрягать.
Одна очень давняя морщинка разгладилась у Аладара меж бровей. Он набросил на себя плащ — старый, прокуренный плащ лесника. И стал этот Аладар вдруг похож на немножко тщеславного поэта — однако то в нём было симпатично, что он как бы сам над собой непрестанно посмеивается; по крайней мере, такой у него был вид. Смех будто застрял навсегда на его губах, насмешливо искривлённых.
— Эй, Аладар, — сказал Габор, когда старый цыган сел на козлы. — Что делать человеку, который не знает, что ему делать?
— Если не знаешь, что делать, — не делай ничего. Первое, что придёт тебе в голову, — этого не делай. Не делай и второе. Разве что третье, да и то не всегда.
— Аладар, а ты, часом, не из Лакатошей?
— А как же, — сказал Аладар. И щёлкнул кнутом.
Тогда почему-то запахло мускатом, и диким виноградом, и спалённой стернёй. Последний в стране кочевник неторопливой рысцой погнал свою лошадь по дороге к востоку. Зелёный плащ его развевался на ветру.
Он уже далеко отъехал, когда вдруг обернулся и крикнул:
— Ступай домой, Габор! Ступай домой, сумасшедший!
И вслед за тем старый лакатошевский чемодан вылетел из повозки и, описав дугу, упал на дорогу. Вот лампу забыл сбросить Аладар.
Габор поднял голову и увидел, что идёт мелкий, совсем весенний дождичек — такой иной раз с опозданием сбрызгивает осень.
До дому Габор добрёл только вечером. Заглянул сначала в окно. Увидел жёлтый букет на столе — в бутылке из-под вина.
На стуле спала Славка Маржинкова.
Её розовые колени прижимались друг к другу, как две детские головёнки.
Der Stürmer («Штурмовик») — еженедельник, выходивший в Германии в 1923–1945 годах. Основное содержание — статьи и карикатуры, возбуждающие ненависть к евреям, католикам, коммунистам и прочим «врагам Рейха».
Буквально — розочка; распространённая среди цыган в Чехословакии фамилия.