Заполнив карту, Чупахин открывает посередине ненужную больше книгу. «Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма...»
Наблюдающая соцработница, дрогнув усмешкой, дополняет к рассказанному еще. Он писал стихи, занимался в городском литературном объединении, печатался в заводской многотиражке, пока не закрыли...
– Одно из стихотворений он посвятил мне, – кивая и сардонически себе усмехаясь, прибавляет она. – С-сонет!
– Пил? – чтобы увести беседу от поэзии, спрашивает Чупахин.
– Нет-нет, что вы! – с охраняющим этим заступничеством возражает она. – Иногда разве. Бутылочку пива.
– Непьющий сроду! – поддерживает ее везде успевающий морячок. – Не уважал это дело. Мнения не терял!
Женщина-соцработник неожиданно всхлипывает.
Худая цыплячья грудь умирающего старпома поднимается теперь рывками, с храпом, с каким-то фистульным сипом на вершине вдоха. Паузы растут.
А когда-то, думает Чупахин, она была жилистой и загорелой, и встречный морской ветер шевелил ее жесткие курчавые волосы... Орлиный маленький нос, тонкий, но твердый подбородок и щегольские, наверно, раньше усики над посиневшей сейчас губой. Когда-то это обглоданное лицо источало отвагу, решимость и одушевление нежности, а теперь истрачено и избыто, и ни Л. В., ни женщина-соцработник, ни Чупахин не разгадают и не догадаются, для чего.
Потом, когда отошедший от одра Чупахин внимательней оглядывает комнату, его поджидает еще одно небольшое откровение. Вся другая, противоположная «диванной» стена от потолка до полу оклеена вырезанными из журналов фотографиями...
В верхних рядах женщины демонстрировали грудные (иная – чудовищных размеров) железы и глядели в объектив кто «дерзко», кто «томно», кто как бы с таинственно зовущим прищуром, а ниже, ниже и ниже представлены были на выбор разных форм их же, наверно, ягодицы: тугие, поджарые, бархатисто-глянцевитые, пышные, раздобревшие и т. п. Без ненужных отвлекающих деталей, так сказать, на любой и всякий вкус.
В машине, когда отъехали, Чупахин, отчасти для завязыванья «отношений», сказал через внутреннее окошко Л. В.:
– Так, похоже, и не решил человек вопрос!
Она не сразу, но обернулась и разве скользнула взглядом по его лицу.
«А кто решил? – прочитал в этом скольжении Чупахин. – Кто, хотелось бы знать?...»
– А что за вопрос-то? – не преминул заинтересоваться и их водитель Сукин (ударение на последнем слоге). – О чем речь-то у вас идет?
– Половой, – избавил Чупахин даму от необходимости отвечать. – Речь идет о проблеме пола...
Сукин задумался немного, а потом пошутил:
– Плоховатенек пол нешто? Циклевки требует? – И сам же своей шутке возбужденно засмеялся.
Когда старпом умер, Л. В. ушла к соседям звонить в милицию, а к Чупахину приблизился потрясенный смертью соседа морячок. «Был чиловек, – сказал он, – и нет чиловека! Во жизнь...» Затем зачем-то рассказал Чупахину, что работает электриком на «тоже сдыхающем» заводе, а что тельняшку подарил ему на день рождения старпом в прошлом году...
Так что никакой он, оказалось, был не морячок.
* * *
Когда придет Дух Истины,
то Он наставит вас на всякую
истину, и в тот день вы
не спросите Меня ни о чем.
К согбенно-дряхленькому старичку священнику стояло человек двадцать, и ей, Любе, выпотрошенной суточным дежурством, выпадало ждать долго, без малого поди час.
Однако ей, быть может, и желалось постоять вот так. Помимо женщины, которой, угождая торопившемуся водителю, она не сделала недели три назад электрокардиограмму, кроме постыдного небреженья молитвой, «помыслов», выплесков непобежденной гордыни и прочее несть числа, была еще одна вещь, неозначенная вина, которую сегодня обещала она себе сказать на исповеди.
Непритворно, «всем сердцем» любя страдающих и несчастных, она не могла простить тех агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в «устрашающем просто количестве». Именно они, она видела, определяли ход вещей, способ понимания, интонацию, воздух... Умом она ведала: не противься злу, люби врагов... Она могла домыслить себе, что иные из них могут быть менее безнадежны для спасения, нежели она сама, но, что было делать, ее почти физически тошнило при малейшем контакте, касанье душевном, беглом взгляде... Это было ужасно.
Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво кроткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
«Да, – размышляла Люба, – эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах...» Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих «и желающих заблудиться» идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
«Глупо, – упрекая, говорила себе, – невежественно и глупо!..»
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом «ко сестрам во Христе» и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу...
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жаренной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала «завтрак» через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью – прийти в себя.
Раз-два... Раз-два... – качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
– Родину любишь? – с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. – Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
«Эти бедные селенья, эту скудную природу...» Или: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»
И, отвечая, чувствовала под мягко опускающейся, отпускающей епитрахилью, как кровь жгучего стыда ударила в лицо и шею.
«Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете...» Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что...
– Ой! Ты дома, оказывается... – заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
– Да, мама... Я слышу, – и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: – Я иду, иду!
– А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, – и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
«Ах ты, мамуля моя...» У Любы выступают слезы на глазах.
Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про Тоську – что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
– Это да, – соглашается Люба. – Не давайте святыни псам, не мечите бисер... ибо...
– Вот именно «ибо»! – подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
«А любишь ты, мама, Родину?» – хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство – демоническая функция. Народу – служить, государство – терпеть, а Родина – Серафим Саровский, Пушкин и... ну хоть Ахматова пусть.
Конечно же, любит, как не любить!
– Ну а еще что новенького? – Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
– Это ты у меня спрашиваешь? – Люба не любит рассказывать про работу, щадит, а мать догадывается, что она щадит, но не всегда справляется с обидой. Медицина как жила, так и живет в ней благородным возвышающим над низкими истинами мифом. – Ну, пенсию вот вовремя получила... На базар пойду! – с мелодичным, девчоночьим и радующимся всему на свете смешком этим.
– Курагу добавляла? – поднимает кружку с компотом Люба.
Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!