У крайнего по ходу подъезда стоит, скрестив руки на груди, молодая еще пышнокудрая бабенка в наброшенном на плечи пальто. В шаге от ее широко расставленных сапог – два туго набитых чемодана. С полным внешним самообладанием она следит, ведет глазами за покидающей «место происшествия» «скорой»! На ярко алеющих губах змеится проникшая в тайну ада ядовитая усмешечка.
– Вот это женщина! – говорит Филиппыч не очень, впрочем, уверенно. – Это ж... сила! Смерть плутократам!.. Владычица морская! Помпея!
* * *
Слишком большая ясность
затемняет суть дела.
В свободные от дежурств дни Чупахин писал «начальнице» неотправленные письма.
«Вы служите, Вы милосердствуете, – писал он, – разъясняете про резерв и выбор, не беспокоясь о едва ль не нулевом КПД этих усилий, – думаете о Царствии Божием, а остальное приложится Вам!– верно ли я разгадываю Ваш секрет? Хорошо. Прекрасно! Но что делать мне, если я не хочу никакой правильной жизни, а весь мой резерв, выбор и выход – Вы?» Удивлялся даже после себе.
Пробовал что-то такое выразить про «выбор сердца» в сокровенно-темной его, сердца, глубине. Цитировал Колодея: «Так что ж, солдат не виноват? Душа солдата виновата...», вспоминал, как, наскучив торчать в нервном отделении, отправился однажды бродить по другим; как ходил, бродил, не отличимый в больничной пижаме, и в каком-то, кажется – в гастроэнтерологии, торкнулся, спутав с туалетом, в маленькую, на две койки палату с завешенным наглухо окном.
Было время сончаса. Обратив белые, выражающие безмятежность лица к потолку, на койках спали две разные, но в чем-то странно похожие меж собой женщины...
Все длилось миг, секунду, но Чупахин успел заподозрить неладное: бронзовый ли оттенок кожи в сумеречном этом свете, выпиравшие из-под одеял животы...
У куривших гастроэнтерологических мужиков, у меняющихся на посту сестер Чупахин узнал мало-помалу, что эти женщины – смертницы, последняя фаза цирроза печени, и им обеим через день делают «проколы», откачивают из животов снова и снова набирающуюся жидкость.
– А, – говорили мужики в туалете, – сами обе виноватые!
Одна, бойкая, работала завскладом, и заинтересованные люди годами ставили ей ежедневный выпивон. Другая, напротив, была из тихих, из затурканных детьми и мужем до последней покорливости судьбе. У нее, у молодой еще женщины, умерла старуха мать, а ей это оказалось так жалко, так невыносимо тяжко оказалось перенести, что, дабы «не думать», чтобы было «полегче» и можно было к ночи уснуть, она два-три месяца кряду отливала у алкоголика-мужа из его бутылок.
И вот они спали в сончасы, и у них не было более ни резерва, ни выбора, а одна, как мнилось Чупахину, неподводящая была отдушина сна.
* * *
Я искал тебя долго и трудно,
я не могу тебя найти...
Кроме старшего врача, милой женщины, проверявшей в уголке диспетчерской «карты вызова» за крохотным столиком, после пяти вечера никакого «начальства» на станции не было.
Курили поэтому не только в гараже и чайной, но и в холле на втором этаже, где днем бы это сочлось за административное нарушение. От коридора холл был отгорожен деревянными решетками, там было окно, а у обитых дранкой стен стояли два относительно новых топчана.
Покуривая и о чем-нибудь размышляя, из окна хорошо было наблюдать, как выезжают и возвращаются на станцию машины.
Она подошла к нему сзади, со спины.
– Стоим – думаем о смысле жизни, – сказала грудным и низким, чересчур знакомым Чупахину голосом, – и есть ли смысл о смысле этом думать?!
Не найдясь с ответом, он нечаянно улыбнулся от внезапной радости, а она, наверное, чтобы помочь ему, попросила сигаретку, огоньку и, полуприсев на невысокий подоконник, была сейчас рядом, умело и нежадно затягиваясь и выпуская дым.
Далеко, в конце коридора, горела единственная уцелевшая лампочка, и здесь, в холле, был разбавленный фонарным через окно светом полумрак.
– Отчего вы всегда такой... подавленный, Константин Тимофеич, угрюмый, нелюдимый? Отчего... Впрочем, извините, это я так... Простите, пожалуйста!
Он не видел ее лица, она, быть может, улыбалась в эту минуту, они еще постояли в неловком безмолвии, а потом, как-то вышло само, он прямо с середины стал рассказывать ей про Колодея, про жизнь его и смерть; как, с точки зрения его, Чупахина, Коля Колодей понимал те или иные вещи.
Она не охала и не цокала языком, не качала с сочувствием русою своей яснолобой головою, но слушала и, он чувствовал, слышала его. А когда прочел вслух, что помнил, из единственного Колиного стихотворения – «Промашку дал фельдмаршал наш», – положила ему на предплечье горячую и неожиданно тяжелую руку.
– Сартр считал: ад – это мы сами, а старец афонский отец Силуан: «Держи ум во аде и не отчаивайся!» Вы понимаете? – Они стояли в полушаге и смотрели друг на друга. – Сознавать, видеть собственный «ад» несоответствия, но...
Да-да, припомнилось Чупахину, не потому, что сошлись тучи, сверкает молния, а для того тучи сходятся, чтобы молния сверкнула.
– Но все равно «все будет хорошо»! – подхватил он с невольной иронией.
– Будет! – подтвердила она совершенно всерьез. – В окончательном конце концов. – И, повертев пальцами потухший окурок, не целясь, отправила в мусорную коробку в углу.
– Человеческая история во все времена была ужасна, Константин Тимофеич, из века в век. И все это для того, чтобы, – она слегка улыбнулась, – научиться любить!
Чупахин аж присвистнул, пораженный.
– Вы... про реинкарнацию? – стукнула в нем догадка.
Она опять была к нему в профиль, смотрела в окно. «Так-так, – лихорадочно соображал Чупахин, – не пролез в игольное ушко, не научился, приходи еще разок, еще пробуй. Опять не понял, снова приходи...»
– Это вы про Колю? – спросил он ее. – Утешаете так меня?
– Состраданье божественно! – сказала она, все не оборачиваясь к нему. – Это любовь и есть. Но вы же видите... До топора дело доходит, до возвращенья билета...
Говорила, а неправдоподобный женский ее голос отдавался в Чупахине, как во всех по земле (по слову поэта) потухших вулканах и арктических гротах.
– А вы не боитесь: своеволие, ревность не по разуму... Ведь это... дерзость!
В одной из комнат-гриден хлопнула дверь. Кто-то, члекая каблуками, прошел позади коридором в туалет.
Да, согласилась она. Ей и самой бывает не по себе от подобных «догадок». Но ведь это частное, личное ее предположение... Ну, не ее то есть, без нее обошлись, но это душе ее не претит. И к тому ж она ведь женщина, у нее и гемоглобина поменьше, ей и ошибиться не большой грех. Кому от ее мнения хуже? Никому!
Чупахин про гемоглобин возразил. Как известно, у собак суки умнее кобелей, сказал он галантно. Да и пословица: бабий ум лучше всяких дум!
Она засмеялась. Смех у нее был октавою выше речи. Какой-то был колокольчиковый, звенящий, мелодичный.
«А как же самоубийцы... они тоже...» – начал было формулироваться у Чупахина терзавший давно вопрос, но отчего-то недовозник, растворился сам собою на подступах.
– Sunt 1асггтае rerum, – пробормотала она на непонятной Чупахину латыни, – et mentem mortolia tangunt[8] . И как-то слишком порой сильно, Константин Тимофеевич!
«Десятая бригада, на вызов! – раздалось и покатилось с раскатами по коридору. – Десятая! Иконникова, Чупахин... На вызов!..»
И, получилось, разговор в холле закончился. Так для Чупахина и осталась секретом услышанная латинская фраза.
* * *
Дела их не допускают их обратиться:
Господа они не познали...
Охватив округло-молочной рукою белобрысого подростка лет пятнадцати, она, эта женщина, сидит на краю разложенной двухспальной тахты и раскачивается с ним вместе из стороны в сторону. Круглое ее с мелкими чертами личико выражает мольбу и муку.
– Не отнимайте у меня моих детей! – плачет, захлебывается она бегущими по щекам слезами. – Не отнимайте у меня моих детей!
Босая, очень полная, в холщовой ночной рубашке, с подплывающим синевой глазом, со сгустком крови на расквашенной верхней губе.
Дети – это мальчик, которого она обнимает за плечи, с тупым терпением покоряющийся ее воле, и дочь – тоже круглолицая, пышная молодая дама, которая отзывает «докторов» в сторонку для конфиденциального сообщения.
Неделю назад была статья в газете об убийстве и изнасиловании тринадцатилетней девочки. Не читали они? – Вопрос задается собранно, деловито и, как ни некстати это сейчас, не без некоторой доли гордости. – Так вот, убитая – племянница плачущей толстухи, а сегодня здесь, вот в этой квартире, справлялись по ней поминки.
Вчера, продолжает дама, милиция, «ничего умнее не придумав», арестовала ее мужа, зятя женщины, поскольку накануне он заезжал по делу в дом погибшей девочки.
– А ее муж, – мотает она подбородком в направлении тахты, – отец мой, второй месяц, я извиняюсь, пьет. Запой у него, видишь... Чтоб ему поменьше досталось, мамка возьми и выпей из бутылки на столе... А раньше водки не пила никогда. Ни грамма!