Город
1
Голливуд, который часто именуют фабрикой грез, в первую очередь сам является мечтой. Обычно рассказывают, что какой-то человек (или их было несколько — не важно) решил устроить на этом месте нечто, что выглядело в ту пору чистой авантюрой (желание заработать и привлечь к себе внимание, изворотливость и жадность крепко переплелись в нем с искренним воодушевлением) и плохо сочеталось с тогдашней Америкой. Конечно, металлический отблеск синего неба, прозрачная сухость воздуха и неумолимое солнце играют во всем этом свою роль. Подобная погода позволяет, например, снимать зарю на закате и почти круглый год не зависеть от метеорологических капризов. (Здания, выкрашенные в белый и желтый, еще больше усиливают эффект ослепления, и когда я 18 июля 1924 года впервые оказался там, все еще окутанный туманами Европы, хотя год успел прожить в Нью-Йорке, мне казалось, что свет словно поглощает меня.) Однако не стоит ограничиваться внешним, так как, чем глубже погружаешься в историю этой страны, тем очевиднее становится ее близость к иллюзии (решимость Колумба, эпопея с «Мейфлауэр»[16], золотая лихорадка) — до такой степени, что возник этот город, отражающий саму суть: создание иллюзий самой иллюзией. Его знаменитый холм, будто ради контраста погруженный в тень, улицы, отличающиеся одна от другой не столько названиями, сколько растительностью (здесь — клены, там — великолепие магнолий, возвышенная бледность эвкалиптов, чуть высохшие пальмы и сосны и огромные сикоморы). Растительное безумие, претендующее на логику.
От Бенедикт-Каньона дорога, петляя, поднимается вверх, на холм Беверли-Хиллз, вдоль которого красуются экстравагантные виллы продюсеров и кинозвезд, а над ними, как напоминание о существовании и другого мира, который часто именуют обычной жизнью, разделяя мощный поток Сьенага-Бульвара, виднеется вычурное архитектурное сооружение — буровая вышка. В своем барочном художественном безумии эта постройка здесь самая реальная, она невозмутимо возвышается над глубинами, в которых столько тайн превратилось в пыль, нефть, черную кровь.
2
Как я уже рассказывал, Штернберг, оказавшийся проездом в Вене, где я жил, и навестивший меня, вернее мою коллекцию (каким образом новость о проекте, который только набирал силу, весьма неумелом и скромном, добившемся лишь маленькой известности в Австрии, добралась до Америки?), выслушал рассказ о трудностях, связанных с подбором моделей, и посоветовал мне попытать счастья в американском кинематографе. Я еще долго сомневался бы, если б не одна неприятная история с вымогательством, которая вынудила меня срочно принять решение. Я работал тогда над почти безупречной попкой одной несовершеннолетней девушки, но однажды утром появился ее отец в сопровождении сомнительного полицейского, он потрясал фотографиями, изрыгал угрозы и требовал такую сумму за честь своей дочери — уже достаточно потрепанную, так как ее не особенно берегли, — что мне понадобилось несколько часов, чтобы уговорить его на компромисс.
Штернберг советовал лететь самолетом, но я не слишком доверял этим неудобным двухмоторным машинам с кабинкой пилота, которым требовалось восемнадцать часов, чтобы перебраться на западную сторону, и хорошие погодные условия, чтобы не врезаться по дороге (что, на мой взгляд, происходило с ними слишком часто) в горы Аллегейни или Скалистые горы. Итак, как многие в ту пору, я сел на поезд «20th Century Limited», покинул Нью-Йорк в разгар июля в шесть часов вечера в одном из спальных вагонов поезда, знаменитых благодаря кино, и добрался до Чикаго на следующее утро. Недолгое время, тем не менее показавшееся мне вечностью, мы простояли на сортировочной станции, прежде чем наши вагоны около полудня прицепили наконец-то к поезду «Santa Fe Chief», которому потребовалось два долгих дня, чтобы пересечь Америку и оказаться в Лос-Анджелесе. Я не жалел о продолжительности пути, ее скрашивала увлекательность поездки, и когда на следующий день моим глазам предстал Голливуд, мне показалось, что я достиг… не приходит в голову другое словосочетание, кроме как «иной край». Подобно пленнику из диалога Платона, выбравшемуся из полумрака пещеры навстречу нестерпимому сиянию огромного солнца, много месяцев подряд я видел лишь смутные очертания и силуэты и должен был, временно ослепший, передвигаться на ощупь, прежде чем, прозрев, нашел свое место в новой вселенной.
3
Ровно через год, в 1925-м, 6 июля, почти день в день прибыла и она, но не стоит цепляться за эту параллель: не было ничего общего между тихим приездом иммигранта из центральной Европы и всеобщим бурлением, встретившим пароход «Drottringholm», когда тот после месяца путешествия прибыл в Нью-Йорк на рейд. Нет, никто не толкался на набережной, не было толпы, обычно преследовавшей Валентино или охотившейся за Джоном Гилбертом, потому что почти никто в этой стране не смотрел шведских фильмов. Шумиху вызвал Стиллер, по просьбе Луиса Б. Майера захвативший помимо багажа ту, кого газеты назвали шведской Нормой Ширер[17]. Агенты студии умели хорошо работать и одним выстрелом убили двух зайцев: выставили напоказ странность и самовлюбленность Стиллера и начали выписывать образ, который обрастет вскоре легендами и превратится в шведского сфинкса.
Я стоял на набережной, не подозревая о значимости происходящего, так как она была для меня всего лишь молодой неумелой актрисой, чью неуклюжую игру я видел в плохом фильме, в Швеции, а до этого она являлась молчаливым, угрюмым подростком, с которым я однажды столкнулся в Упсале. Я видел, как они сходили на берег, Стиллер шел по сходням впереди, и его мощная фигура полностью загораживала ее; но все было уже по-другому при встрече с журналистами на берегу. Именно благодаря прессе я узнал, что они остановились в гостинице «Коммодор». Туда я и отправился на следующий день.
Сначала Стиллер поинтересовался через служащего, который стоял за конторкой администратора, какую газету я представляю, потом заявил, что дама никого не принимает. Несколько долларов убедили служащего пропустить меня, и вскоре я уже звонил им в дверь.
Открыл Стиллер, огромный, в расстегнутой рубашке и с вентилятором в руках, он встревожено поинтересовался, где же проклятое пиво. Он странно говорил по-английски, свободно, но с акцентом. Я ответил, что не знаю.
— Что же это за гостиница?
Я ответил, что не знаю и этого.
— Кто вы такой и что вам надо?
Я представился.
— Опять вы? Почему, черт побери, вы не хотите сказать, на какую газету работаете?
Я ответил, что ни на кого не работаю.
Минуту он разглядывал меня (вентилятор приподнимал серую шерсть на его мощной груди), потом разразился благодушным хохотом.
— Входите… Люблю нахальных типов. — Он подошел к столу, схватил графин и опрокинул его содержимое себе на голову, не прекращая браниться, несмотря на струящуюся по лицу воду. — Проклятая жара! Никогда с такой не сталкивался! Вы в курсе? Говорят, уже несколько людей умерли. — И добавил, как будто эта новость внезапно привела его в восторг: — Такова Америка! Садитесь. Я сидеть не могу. Можете записывать, если хотите.
Я попытался в очередной раз объяснить, по какому поводу… но он тут же прервал меня.
— Старик, со мной это не пройдет. Знаете, сколько времени я работаю с журналистами? Есть такая поговорка: старую обезьяну гримасам не научить. Поверьте, я намного старше вас… Так что, нет, ее вы не увидите. Это решение касается не только вас, она никому не дает интервью. Кстати, а что вы хотите от нее услышать? Она на английском и трех слов связать не может, и ей нечего сказать…
«Он говорил правду, — объяснила она мне через несколько лет, после того как я пересказал ей эту сцену. — Хоть он и принял тебя за журналиста, но все же не рассказал, что я все дни провожу в ванной… Что за лето! Мы не могли понять, почему Голливуд молчит, и спрашивали себя, не окажется ли все это каким-нибудь большим недоразумением — как будто ожидали не тех, кто приехал. И Мориц не переставая поносил последними словами (какими-то еврейскими ругательствами — я не запомнила) этого Майера, который приобрел известность в творческой элите только благодаря своему счету в банке. Мориц грозился, что мы снова сядем на пароход. Он знал себе цену, знал, что в Европе есть только он и Эйзенштейн, остальные остались далеко позади… Мне же оставалось только ждать, я ничего не решала, мне нечего было сказать. Обычная простушка не в своей тарелке, с которой ты когда-то познакомился в Упсале, неизвестная или почти неизвестная актриска… Я всем обязана ему, он меня создал…»
«Знакомый припев, — заявил Штернберг, — и все же… В первый раз, когда я встретился с Марлен, на ней был такой широкий наряд, что в него мог поместиться целый гиппопотам; когда я попросил ее пройтись, она начала шататься из стороны в сторону с удивительно тупым видом и совершенно отсутствующим взглядом. Яннингс[18], который присутствовал при этом тягостном представлении, прошептал мне на ухо, что именно такой взгляд бывает у коровы, когда она телится… Да, Яннингс знал в этом толк: он держал у себя дома, в квартире, настоящий курятник, но все-таки он был артистом и потому наградил куриц именами кинозвезд… Такой была Марлен в самом начале. Сколько же мне пришлось над ней работать!.. Разве могут они после этого не обожествлять нас? Знаменитая легенда о Пигмалионе… Однако всего лишь легенда. В действительности те, кого мы создали, начинают воспринимать себя слишком серьезно. Какое ничтожество! Разве может комочек глины превзойти мастерство скульптора?»