Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за
Бога, и разумение-то жизни стало Бог.
И это косноязычие, это разумение-то , предлагалось вместо величественного, мощного в своей краткости и властности, завораживающего Иоаннова:
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
Толстой маниакально боролся с мистическим отношением Церкви к
Писанию, так приблизительно : все три искушения суть самые обычные выражения внутренней борьбы, повторяющиеся в душе каждого человека .
И уж совсем прелестно предложение старого графа именовать отныне
Иоанна Крестителя – Иоанном Купало, потому что Крещение получило церковное значение таинства . А речь, надо понимать, идет всего лишь об искупаться… Хорошо хоть в 91-м году, когда помрачение прошло,
Толстой признал, что его занесло и что его попытки вовлекли его в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения … Так Мишу при чтении графа Толстого ненадолго покинуло постоянное и внушенное воспитанием смиренное благоговейное почтение перед великими.
Он отложил Толстого и с удовольствием перечитал сцену смерти старого скряги дядюшки Мельмота, смутно узнавая читанное сорок лет назад:
Во взгляде его больше не было ужаса, и руки его, которые перед этим судорожно перебирали одеяло короткими, прерывистыми движениями, застыли теперь и недвижно лежали на нем, точно лапы умершей от голода хищной птицы…
Как упомянуто, Миша, прилежный ученик, обожал соответствия. Его развлекало, скажем, такое совпадение. Осенью 1816 года Джон Мельмот поехал к умирающему дяде, средоточию всех его надежд на независимое положение в свете. Это – первые строки романа Метьюрина, он был впервые издан в Лондоне в 1820 году и тут же стал модным по всей
Европе, и у русских полумилордов тоже, живи они хоть в Одессе. И у их жен, за которыми ухлестывали ссыльные рифмоплеты и авторы эпиграмм. Так что в том же году, не откладывая, русский поэт начал свой собственный роман в стихах такими строками:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог…
В начале прошлого века серия популярных карманных изданий английского издательства Pеnguin открылась занимательным романом одного напрочь забытого нынче автора. Книжечки эти шли нарасхват, доходили и до Киева. В первых строках забытого романа описывалась некая дичь в духе английских лимериков. Некий господин, в котором костюм выдавал никак не лондонца, но скорее жителя континента, попросил разрешения присесть на лавочку у входа в Green Park у некоего джентльмена, по профессии издателя, тайно сочиняющего романы, который в этот момент занимался рассматриванием фасада отеля
Ритц.
– Знаете ли, – вдруг обратился иностранец к литератору, – Энн уже купила оливковое масло, и не только купила, но уже и разлила…
А у другого английского писателя можно прочесть, как некоего
Гулливера губернатор летающего острова Лапута пригласил на бал, посвященный концу света… Что ж, бывший киевский студент-медик, сын профессора Духовной академии, смолоду бегло читал по-английски.
Да что говорить, если русский берлинский писатель Сирин на голубом глазу утверждал, что никогда не читал роман одного австрийского еврея Процесс , писавшего для удобства по-немецки. А уж о том, что за двадцать лет до Лолиты в Париже по-русски вышел роман обнищавшего эмигранта, знававшего лучшие дни, с девичьим именем на обложке, американский писатель Набоков и вовсе знать не мог; фабулой печального повествования была любовь немолодого русского профессора филологии к двенадцатилетней французской девочке, уличной акробатке, по имени Жаннета. И так далее…
По-Мишиному выходило, что вся мировая литература – это один общий текст , как бы мировой литературный фольклор, и русский мавр, беря пример со старших товарищей, ничуть не чинясь, переписывал западные сюжеты пачками. Так что тщеславие авторов нового времени, в общем-то, смехотворно: куда благороднее средневековая практика анонимности простонародных менестрелей, которые в отличие от галантных миннезингеров и трубадуров не оставляли имен под своими тоскливыми песнями. Эта безымянность имела смысл много больший, нежели простая скромность. Потому что никто ведь не осудит компилятора и переписчика за обильное цитирование, использование чужих сюжетных ходов и присвоение гонорара.
Со дня на день Миша все подробнее узнавал и другие, помимо двух своих соседей, лица товарищей по несчастью. Правда, узнавал только курящих, потому что сталкивался с ними на лестнице, над поганым ведром.
Это были люди на изумление разные.
Молодой и бритый, с бычьей, как принято говорить в деревенской литературе, красно-белой шеей мужчина источал силу и здоровье. Он был похож на персонажей бесконечных отечественных криминальных телесериалов, которые, к Мишиному неподдельному негодованию, иногда на даче по вечерам смотрела Верочка. Но оказался вовсе не братком , а штурманом международных авиалиний. Кстати, и браток был в отделении, лет двадцати, в Адидасе с полосками, с золотой цепью на груди, все по форме, но не курил.
Была изумительной красоты тридцатилетняя статная женщина, яркая и лукавая, очень в себе уверенная. Случаем, когда они были вдвоем, познакомились – не стоять же друг перед другом молча.
– Вы, наверное, актриса, – сморозил Миша: он всегда терялся с незнакомыми женщинами, не знал, что сказать. Тем более с такими красивыми.
Она засмеялась, откинула с лица темную прядь. И затянулась, прищурилась: отгадайте, кто я, но уж точно не актриса .
– Я не знаю, – пожаловался Миша.
– Я работаю в банке, – сказала она.
– Вы новенькая? Недавно поступили?
– Я здесь в седьмой раз. Сюда прихожу как домой.
И Миша сразу решил, что эта женщина не цитировала сознательно
Реквием , сам трагизм обстоятельств порой заставляет людей говорить одними и теми же горькими словами…
Еще одна женщина, нервная и некрасивая, сама заговорила с Мишей, быстро-быстро, не ожидая ответов, не заботясь даже, слушают ли ее.
Она инженер, муж тоже инженер, вместе учились то ли в МАТИ, то ли в
МАДИ, Миша не расслышал точно, у них двое сыновей-погодков, хороших сыновей, и мы прорвемся, ничего, мы прорвемся… Был в ней этакий комсомольский неизжитый задор и напор, но Мише показалось, что это – скорее инерция, уж больно взвихренно и лихорадочно она говорила.
Так здесь многие скрывали свой страх. Этот самогипноз не помог ей, и после операции, с перебинтованными для предотвращения тромбоза ногами, она, едва смогла самостоятельно вставать, опять приходила в курилку, но это была уже другая женщина, потухшая и надломленная, все повторяла шепотом только бы выйти отсюда на своих ногах…
Аккуратный и благообразный старик в теплом синем английском джемпере, всегда выбритый, до пенсии работал во ВГИКе кем-то вроде замдекана на актерском факультете. Он был мил, приветлив, спокоен, терпеливо ждал своей очереди, поскольку был из страховочных, давно на пенсии и наличных для ускорения процесса не имел. Выдавало его волнение лишь то, что он поминутно повторял одну и ту же фразу
будем посмотреть, как говорят в Одессе , видно, только и надеясь на эту бесхитростную присказку, которая заменяла ему, человеку советскому, молитву.
Однако не все хорохорились.
Огромный печальный мужик с руками, как корни дерева, всегда сидел над мусорным ведром на корточках. Он говорил мало, только сплевывал и вида был самого пролетарского, но оказался не так уж и прост: профессиональный водитель, он лет двадцать подряд возил на охоту партийных бонз, вспоминать же об этом не любил, хоть к нему и приставали а того ты знал… а того… а этого …
– Возил, – только и отвечал он.
Казалось, он пребывал в каком-то тихом отчаянии и в постоянном изнуряющем сомнении. Однажды, когда они оказались на площадке вдвоем, он вдруг посмотрел на Мишу с тоской и произнес с переворачивающей душу интонацией: и надо мне было всё это… деньги высосали… ну прожил бы на эти три тысячи баксов еще год как человек… а теперь выйду инвалидом, и жизнь не в жизнь, и денег нет…
Вот как метит и награждает Бог направо и налево, будто в кости играет, думал Миша, ведь не грешники же одни здесь собрались. Что ж, умно приговаривает простодушный и суеверный русский народ: от судьбы не уйдешь .
Миша не считал себя церковным человеком. Но однажды был-таки на исповеди. Дождавшись своей очереди в толпе старушек, подошел к батюшке. Чем грешен, спросил тот строго. И Миша не смог ответить – чем. Он даже вспотел от испуга (в церкви было жарко натоплено): не может смертный человек быть безгрешен. И вдруг припомнил одну постыдную сцену, воспоминание о которой долго преследовало его.
Однажды, будучи еще студентом и торопясь по своим молодым делам, он опрометью выскочил из передней двери троллейбуса, едва та отворилась. И уже на бегу услышал за спиной молящий старушечий голос: молодой человек, молодой человек … И – не остановился, не обернулся, не вернулся, не подал руку! Припомнив это, Миша и сейчас, перед батюшкой, устыдился и все рассказал как на духу . – Бог простит, – сказал батюшка торопливо и, пожалуй, даже раздраженно. -