Туз не любил побоищ, а рукоприкладство признавал лишь нежное, обхаживая с деловым прицелом мажордома Нинель Ненельевну по прозвищу капитанша. Она вела особый вахтенный журнал, куда записывала количество выпитых в долг рюмок. Нинель доверяла Тузу, давая ссуды без процентов. Даже нетрезвым взглядом различал он издали ее грудь с золотыми галунами в виде якорных цепей, которые каждый вечер ритуально трогал пальцем. Если промахивался, Нинель подбирала его и отвозила к себе домой.
На животе у нее была вытатуирована трехмачтовая шхуна и шаловливый двухвесельный ялик на попе. Впрочем, под песню Глории Гейнор «Я выживу» она лежала задумчивая и отстраненная, точно кормчий, размышлявший о судоходстве в опасных водах.
«Ты так похож на одного боцмана, утопшего в Карибском море», – сказала как-то с чувством. И Туз тогда понял, что все они, эти чувства, пошли, видимо, когда-то на дно вместе с тем боцманом. Он постарался вытащить их на поверхность, так взволновав ее и взбуробив, словно Тихий океан циклоном «Эль Ниньо», и одолел-таки Нинель девятым валом.
Она ахала, сама на себя дивясь. «Ах, прямо в райское яблочко – в белый мой налив! Угодил! Останемся сегодня дома. Я ведь не какая-нибудь там холодная котлета»…
Позвонив официанту Адольфу, сообщила, что приболела, а потом прослезилась: «Быть тебе в раю за твою доброту! Теперь, пожалуй, перетрахаю всех художников, а затем и штабистов!» Даже спросила, с кого лучше начинать – с живописцев, графиков или скульпторов? Так что Туз не жалел об усердии, надеясь на еще более щедрые ссуды и списание старых долгов.
Подчас волны его исходили эдак самопроизвольно, безнадзорными кругами, захлестывая кого ни попадя, вроде Адольфа, известного во всех московских домах небесной голубизной. После двенадцати, когда ресторан закрывался и оставались самые надежные заговорщики, чинный Адольф сразу оборачивался добрейшим Адиком, выходившим с кухни в одних лишь плавках и «бабочке», но с полным подносом недоеденного и недопитого.
Присаживаясь за стол, рассказывал душевно, словно оправдываясь, как был совращен во время оккупации Симферополя неким эсэсовцем Фрицем. Тут возникала путаница. То ли немец полюбил Адольфа за великое имя, то ли сам перекрестил в честь вождя, надеясь, что у мальчика будет славная судьба, – Туз не понимал, поскольку Адик сбивался и всхлипывал, вспоминая, как на его глазах расстреляли Фрица. Так или иначе, но имя не сработало. Может, в Германии он и достиг бы высот, а в косном отечестве, напротив, опустился почти до уровня полового.
«Не было у нас в домах деревянных полов, а только земляные, – издалека и туманно объяснял свое падение. – Обычно-то половицы поют, говорят, напоминая ребенку, кто он таков в этом доме и мире. А что земля скажет? Молчит, мать ее сырая! Отсюда незнание своей природы. Словом, полная неразбериха, – вздыхал Адик, заглядывая в глаза и норовя погладить руку. – Нет, мне нравятся женщины, но мальчики больше»…
Конечно, эта трогательная половая догадка хотя бы с исторической точки зрения не выдерживала – трудно вообразить, насколько растеряны были древние люди до тех пор, пока не появилось в домах деревянное покрытие. У Адика, впрочем, имелась про запас еще теория о тайном нацистском плане «Перверсо», по которому фашисты нарочно развращали большевистских детей, дабы на долгие годы снизить рождаемость в стране. «Но я не поддался, – гордо, как орден, поправлял „бабочку“. – У меня четыре дочки-красавицы на выданье. Поехали в гости, сейчас познакомлю!»
Как-то уговорил безусого лейтенанта, которого с тех пор не видели в доме на Гоголевском. «Так ты, братец, всех штабистов отвадишь!» – поощряли Адика художники.
Но Туз опасливо решил возвести плотины, чтобы большую часть силы, исходящей из седьмой чакры, превращать во что-нибудь полезное, в какое-нибудь электричество, озаряющее внутреннюю жизнь. Увы, никак не удавалось – запруду то и дело прорывало, особенно во время выпивки и на другое утро. Тогда волны накатывали неумолимой чередой, устраивая сущий потоп и весеннее половодье.
Ну а в Крыму, куда его отправили восстанавливать для первого раза не слишком ценную и не очень-то древнюю старину, их мощное движение смело последние условные преграды.
От Симферополя, вспоминая горькую судьбу Адольфа, он ехал до Гурзуфа на такси, которое стоило тогда дешевле маргеланской редьки. Предстояло возродить знамя «Артека», прогрызенное то ли мышами, то ли пионерами. Как только впереди показалось море, Туз разволновался и еле отбился от пышноусого таксиста, предлагавшего снять флигель по рублю за стуки.
Он сразу отправился на городской галечный пляж, где дал волю своим любовным волнам, и ближе к вечеру полонил черноволосую и гибкую, как розга, барышню с не очень-то подходящим для нее именем Наташа.
Словно небольшой, но уверенный в своих силах буксир, Туз углубился в тихую с виду Наташину гавань, однако тут же ощутил себя утлым яликом среди взбудораженной стихии.
Сидя на нем, Наташа весело разглядывала через окно лежащих на пляже и время от времени что-то вскрикивала по-татарски, приходя в неистовство, извиваясь и содрогаясь, как нагайка, всей плотью. Не хватало только тюркской музыки Бородина.
Она долго не отпускала Туза на волю, приговаривая: «Что ты рвешься, как голый в баню? Не растабаривай!» А затем открыла истинное имя, так возопив, что загорающие перевернулись: «Я, блядь, Найзиба! Найзиба я!» Как Иоанн Лествичник, взошел он с ней под татарские небеса.
По правде говоря, Найзиба раскрыла Тузу не только свою бухту и настоящее имя, но и само состояние воистину пылающей страсти, именуемое красивым греческим словом «оргао», которое берет начало в таинственном богослужении Дионису. Туз даже заглянул потом в энциклопедический словарь, прочитав, что это «высшая степень сладострастного ощущения в момент завершения полового акта». И удивился – почему в «момент», когда Найзиба буйствовала больше часа.
Он слыхал, конечно, что женщинам присущ оргазм, но мало о нем задумывался, не обращая особого внимания. Да просто не сталкивался с подлинным лицом к лицу. Так всякий знает о землетрясениях и ураганах и даже ощущал, возможно, их отголоски, но далеко не каждый бывал в эпицентре.
После половецких плясок, затронувших самые сущностные глубины, Туз стал куда участливей и отзывчивей к проявлениям этого сверхвзрыва. Правда, поначалу предположил, что это чисто татарское свойство, но вскоре удостоверился, что вполне международное, и уже жаждал извлечения звуков, стараясь достичь полной громкости.
Туз, кажется, ни у кого не был первым. Но первенство его не заботило. По слухам, и Адам у Евы, совращенной прежде змеем, тоже не был первым. Он стремился быть лучшим, хотя бы на данный момент, – по случаю назначенным судьбой, выпавшим, как жребий, на долю. Вообще-то ведь в основе слова «случай» покоится «слука», увязанная и с «лучшим», и с «благополучием», чего постоянно искал Туз. Он старался угодить, найти отмычку, как опытный домушник, прислушиваясь и прилаживаясь, чтобы уловить, когда щелкнет замочек. Он входил в положение каждой. Был искателен и настойчив.
В Алуште во время расчистки спальни писателя-академика Сергеева-Ценского, исполненной в виде ребристых серебряных раковин, познакомился с венесуэльской мулаткой Кончитой. Дом был закрыт, но Кончита сказала, что, как член христианско-социальной партии КОПЕЙ, оберегающей ракушки, непременно желает осмотреть, а по возможности испытать все предметы гарнитура. «У нас в реке Ориноко, – отметила она, – водятся точно такие же».
Туз полюбил кукурузные лепешки, которые Кончита пекла каждое утро в течение недели. Он пел ей «Беса ме мучо», узнав, что это означает буквально: – целуй меня много. За семь дней очень углубил свой испанский и повысил качество повсеместных «бесо». А Кончита проявила интерес к слову «страда» из романа академика. Как смог, Туз объяснил на их же примере: «Это вроде такой страсти, которая понуждает к труду. У нас с тобой страда в Алуште, а у него была, видимо, своя – Севастопольская».
«Чувствую себя танцовщицей болеро на пике Боливара», – красиво говорила Кончита, кончавшая факультет конхологии в Одессе. Когда они лежали на ребристой академической кровати, во взоре ее отражался весь путь по лествице – от ступеньки к ступеньке. Тузу казалось, что он смотрит снизу, хотя был наверху. Лицо Кончиты поспешно отдалялось, становясь серьезней и бледнея от набранной высоты. И вот с коротким вскриком и широко раскрытыми глазами словно бы падало на руки Туза. «О-о-о-й!» – выдыхала Кончита с нежным удивлением, будто наткнувшись случайно на шоколадку под подушкой или на жемчужину в раковине. И теряла на краткий миг сознание, захлопываясь, как устрица.
На прощание подарила монетку «боливар», сказав: «Ты так похож на мою первую любовь – одного мексиканского анархиста. Только тот в отличие от тебя – брюнет»…