Глаза мамы лихорадочно заблестели.
– И любовь… Нет! Желание любви – это тоже наследственно. И я это поняла. И от этого не сбежать. Ты моя дочь. Но ты – не я. Но ты – моя дочь…
Кто бы мне когда-нибудь ответил. Сколько стоил бы один килограмм ветра. Если бы он продавался.
Или сколько бы стоил литр росы. Если бы она продавалась.
Или сколько бы стоил квадратный метр морозных узоров на замерзшем оконном стекле. Если бы они продавались.
Я ведь знаю, что все имеет цену. Даже то, что бесценно. И я знаю, что наверняка бы купила любовь. Если бы она продавалась.
Настоящую любовь. Сотканную из узоров на замерзшем оконном стекле. Обветренную южной ночью. Умытую вечерней росой. Пахнущую набухшими почками миндального дерева. Дышащую парным молоком. Вкусную. Как сок раннего клевера…
Я бы купила любовь.
Если бы она была настоящей.
Я завернула бы ее в кружевной платок. И положила в шкатулку. Рядом с бирюзой, изумрудом, бриллиантом. Я бы доставала ее в будни. Когда капли дождя стекают по стеклу. Когда в глазах – слезы. И в сердце – боль. Я бы доставала ее из шкатулки. Разворачивала кружевной платок. И драгоценности выглядели бы жалкими камнями. Которые подбрасывает ногой прохожий на осенних дорогах. Я бы держала ее в ладонях. И ладони бы мои горели. И комната моя бы горела. И дождь за окном горел.
И слезы бы высохли…
Кто бы мне когда-нибудь сказал. Во сколько бы мне обошлась настоящая любовь. Если бы она существовала в природе…
Говорят, что перед смертью больному становится легче. Я в это верю. Компенсация за муки – тоже одна из удачных выдумок природы. Когда-то в детстве я видела, как умирала раненая птица. Не знаю. Cколько усилий ей стоило взлететь. Беспомощной и обреченной. Но она взмахнула крыльями. И тут же камнем упала на прутья железной клетки. Я верю. Что перед смертью человек испытывает чувство полета. Пожалуй, перед каждым трагическим событием жизнь бросает подачку в виде какой-то удачи. Словно заранее извиняясь. Жизнь извинилась досрочно и перед моей красавицей мамой…
Мы приехали с юга похудевшие. Загоревшие. И повзрослевшие. Мамины глаза стали еще синее. Они как бы вобрали в себя всю синеву моря. А у Жана еще больше распушился хвост. Так что его потенциальные возможности расширились. А я выросла на целых полтора сантиметра. Что окончательно испугало моего отца. Который в очередной раз отмечал карандашом на обоях мой рост.
– Ну, скажи мне, Люська. Ответь, негодница! В кого ты такая длиннющая.
– Не приставай к ней. Она не выросла. Она просто повзрослела, – и мама как-то задумчиво. Как-то очень глубоко. Очнь проникновенно посмотрела на папу. Словно впервые сумела его разглядеть. И в маминых глазах можно было увидеть. Какое оно – море.
С этих самых пор мама с папой погрузились с головой в семейное счастье. Они часами пропадали в спальне. Каждые полчаса созванивались, если одного из них не было дома. На улице бросались друг другу в объятия. Бесконца дарили друг другу подарки. И наш дом был каждое утро завален свежими. Только что срезанными цветами. Это называлось – любовь. Мама наконец-то по-настоящему влюбилась. Мама наконец-то, пройдя через ошибки и разочарования, поняла. Кто самый лучший, самый достойный и самый порядочный человек в мире. В их отношениях появилось столько искренности. Тепла. И обожания. Что меня окончательно испугало и встревожило. Уж кто-кто. А я знала наверняка, что такие отношения недолговечны. В нашей семье. Их любовь была ранена изначально. Их любовь была обречена. И я не ошиблась.
Кота Жана благополучие в семье явно раздражало. Его мнение по-прежнему оставалось непоколебимым: люди талантливые (под талантливыми людьми он справедливо, несмотря на свое тщестлавие, подрозумевал мою мать) не могут и не должны быть счастливы. В ином случае они погибнут для искусства. И чтобы не дать погибнуть таланту. От имени его высокоблагородия Искусства. Кот Жан ненароком засунул лапу в мамину сумочку. И вытащил оттуда маленький конвертик. Конвертик действительно был совсем крошечным. Потрепаным и невзрачным. Он терялся среди таких же мелких и потрепанных маминых вещиц. Мама наверняка по расеянности забыла его выбросить. Но кот Жан, надо отдать должное его проницательности, среди мусора в маминуй сумочке обратил внимание именно на него. И не просчитался.
Жан, съежившись, сидел у паиных ног. И продажно вглядывался в его глаза. Которые истерично бегали по строчкам неотправленного письма.
«Мой милый, единственный Мак… Мой самый любимый человек… Мой легкомысленный философ…
То наслаждение, которое я с тобой узнала. То счастье, о котором я никогда не подозревала… Только ты мне помог понять. Что счастье все-таки существует. Спасибо тебе за это… В жизни я растрачиваю себя на бессмысленные заботы. А я хочу, чтобы у меня всю жизнь кружилась голова… Я хочу всю жизнь чувствовать за своей спиной крылья. Знать, что я в любую минуту могу вот так просто… Взлететь… У тебя такие невероятно сильные руки. Рядом с тобой я ничего не боюсь… Мой дорогой Мак… Мой легкомысленный философ…»
Папа в ярости пнул Жана ногой. Кот недоуменно почесал лапой за ухом. Начитанный и образованный, он не знал, что между преданностью и предательством знак равенства не стоит.
С тех пор наш дом стал напомнать переспелый арбуз. Который уже треснул в нескольких местах. И гнилая мякоть уже просачивалась из его дыр.
Папа запил. Он открывал дверь, держась обеими руками за стены. И его полные слез глаза блестели гневом. И я терялась. И мне казалось, что передо мной совсем чужой человек. Только внешне напоминающий прежнего. Веселого. Неунывающего. Доброго папу.
Отец доставал из помятых штанов потрепнный. Искусанный. Зажеванный. Склеенный в нескольких местах клочок бумаги. Разглаживал его дрожащими руками. Дул на него. И громко читал вслух заплетающимся языком:
«Мой милый, единственный… Мой легкомысленный философ… То наслаждение, которое я с тобой познала…»
Мама ежилась. Бледнела. Закрывала лицо руками. Иногда пыталась бежать. Но отец как-то сразу трезвел. Отшвыривал ее от двери. И кричал перекошенным ртом:
– Нет! Ты слушай! Слушай! Ты все слушай! До последней капли! Дрянь! «То наслаждение, которое я с тобой познала. То счастье, о котором и не подозревала…»
Затем он этим жалким клочком бумаги бил маму по лицу. И мама. Очень изменившаяся. Обмякшая. Податливая. Не сопротивлялась. И слушала. Слушала. Слушала…
Утром он стоял перед ней на коленях, и вымаливал прощение. И она прощала его. Гладя его взмокшие потные волосы. Целуя его постаревшее лицо.
А утром он напивался снова. И уже в где-то в пьяной компании вновь читал наизусть неотправленное послание. И дома вновь бил маму по лицу клочком бумаги. Чтобы утром вымаливать у нее прощения.
Меня же он часто тащил на кухню. И сквозь слезы зачитывал отрывки чужой личной жизни. Я закрывала уши. Зажмуривала глаза. Я знала это письмо уже наизусть. И иногда мне казалось, что это не письмо мамы к Маку. А мое обращение к первому возлюбленному.
– «Какие у тебя крепкие руки!» – цитировал отец.
А я думала, что это правда. Вспоминая, как Мак схватил меня за локоть. И я впервые познала чувство влюбленности.
– «Мой легкомысленный философ…» – не унимался отец. – Разве философы бывают легкомысленными, черт побери!
А я думала, что может и легкомысленный. Но до философа Маку, ох, как далеко.
– «С тобой я ничего не боюсь», – продолжал издеваться надо мной отец. Помня, что я дочь его беспутной жены. – Ты слышишь? С ним она ничего не боится!
А я думала. Что это уж вовсе неправда. Мак никогда не может вселить чувство уверенности и безопастности. Он и сам, как беспомощный ребенок.
А потом отец грустно смотрел на меня. Словно угадав мои мысли. И бубнил:
– И ты вырастешь такой же дрянью, Люська…
Я часто задавала себе вопрос. Почему именно это письмо заставило так резко измениться отца. Ведь он был далеко не глупым человеком. И наивным он тоже не был. И всю жизнь перед его глазами проходили любовные муки мамы. Ее внезапные отъезды. Ее вспыши гнева. Ее очередное желание подать на развод. Когда она могла наговорить гораздо больше и откровеннее. Чем написала на этом бумажном клочке.
И на этот вопрос я нашла ответ. Свой личный ответ. Подсказанный интуицией и логическим мышлением. Папа всегда сталкивался с чувствами матери в какой-то абстрактной, отдаленной форме. Эта форма была расплывчата, нереальна. И он физически ее никогда не ощущал. Не прикасался к ней рукой. Не видел глазами. Она где-то расплывалась в его третьем сознании. И он находил эти чувства где-то романтическими и загадачными. И списывал на эксцентричность творческой натуры. И лишь теперь он прикоснулся руками к этим чувством. Увидел собственными глазами. Что это далеко не духовная. Эксцентричная натура. Это просто некрасивая, несправедливая измена. Несмотря на одухотворенные фразы письма. На трагичный тон. И то, что он называл экстравагантностью. Превратилось в супружеское предательство. То, что он называл душевным полетом. Стало примитивным распутством. Ту, которую он называл Богиней. Предстала перед ним обычной блудницей. И этого простить он не мог. И от этого он. Умный, чистый, добрый. Самый мой любимый человек. Мучался. И мучил всех нас.