Конечно, разговор был не о вчерашнем нашем приключении. Уже по тому, как вслед за нами вошел Кирьяков, как прошествовал он к своему столу, как откашлялся несколько утомленно посмотрел на нас, мы поняли, что разговор будет о другом.
— К нам приезжает Сизионов,— сказал он. И так как наши лица, очевидно, не выразили сразу полного понимания ошеломляющего известия, он добавил негромким почтительным тоном: — Сизионов. Дмитрий Иванович.
Раньше остальных на это отреагировала Машенька:
— Как? Сам Сизионов?..
Лена тоже ахнула, по ее лицо тут же приняло озабоченное выражение. Димка недоверчиво усмехнулся и п смотрел на меня и на Сашку, как бы переспрашивая: «Вы — слышали?..»
Я промолчал. Но хоть я и промолчал, Александр Алесандрович остался доволен произведенным эффектом.
— Да,— сказал он,— к нам приезжает писатель Сизиоиов, он когда-то кончал наш институт, в то время еще учительский. Вы понимаете все значение... этого события... И поэтому я пригласил вас (взгляд в сторону Димы Рогачева) как председателя факультетского НСО, вас (взгляд в сторону Лены Демидовой) как секретаря, вас (взгляд в сторону Маши) как ответственную за политмассовый сектор, вас (несколько скорбный взгляд в сторону Сашки) как редактора «Литературной газеты», и вас (удвоенная скорбь во взгляде, сопровождаемая коротким вздохом) товарищ Бугров, как редактора факультетской газеты «Комсомолия», чтобы наметить мероприятия, связанные со встречей нашего гостя, писателя-лауреата Дмитрия Ивановича Сизионова.
Кирьякову не удалось выдержать свою речь и дальше в столь патетических интонациях, потому что деканат быстро наполнялся преподавателями, хлопала дверь, на декана шквалом обрушились вопросы:
— Александр Александрович, так это правда?
— Неужели?..
— А с какой целью?..
— Митенька... Да я ведь его помню, даже карточка у меня есть...— И бабушка Тихоплав уже вытирала на своем добром морщинистом личике мутные слезинки, и Варвара Николаевна, гулко смеясь, подавала ей стакан с водой, и Сосновский, наскоро затягиваясь папиросой, отпускал какие-то остроты, и оживление было столь общим и естественным, что никакие помахивания Кирьякова головой в типу сторону («Здесь студенты...») не возымели действия.
Он отпустил нас, предложив Машеньке и Лене Демидовой продумать план вечера встречи, Сашке и мне — номера газет, посвященных творчеству нашего земляка; Диме же с Рогачеву была доверена честь (он дважды, с нажимом, повторил эти слова) выступить с докладом о значении творчества Сизионова.
Тут бы мне и вспомнить, и повторить несколько раз: «Что я Сизионову, что мне Сизионов?»— но я забываю, я почему-то забываю это сделать. А потом становится уже слишком поздно...
* * *
И вот я сижу в библиотеке и читаю роман Дмитрия Ивановича Сизионова «Восход». Как-то уж так случилось, что я не читал его раньше, когда о нем шумели. Сам не знаю почему, но почему-то я не люблю модных песенок, порхающих по устам, не люблю модных книг и модных словечек. Я вспоминаю о них, когда другие уже успевают их забыть. Тогда я начинаю вдруг насвистывать ставший допотопным мотивчик и высказываться о книгах, к которым утрачен интерес. Я удивляю всех своей старомодностью. Машенька говорит, я просто оригинальничаю. Может быть.
Во всяком случае, когда в прошлом году газеты шумели о Сизионове, я читал Омара Хайяма. Я тогда заболел Омаром Хайямом, как болеют вирусным гриппом. Я ничего не мог с собою поделать, я все ходил и повторял:
Я в этот мир пришел — богаче стал ли он?
Уйду — великий ли потерпит он урон?
О, если б кто-нибудь мне объяснил, зачем я,
Из праха вызванный, вновь стать им обречен?
или
Пускай ты прожил жизнь без тяжких мук,— что дальше?
Пускай твой жизненный замкнулся круг,— что дальше?
Пускай, блаженствуя, ты проживешь сто лет
И сотню лет еще,— скажи, мой друг, что дальше?
И так без конца.
Но я давно переболел Омаром Хайямом. И вот — читаю Сизионова. Я редактор, я должен готовить номер, посвященный творчеству нашего знаменитого земляка. Я сижу в библиотеке, в зале для старшекурсников, за маленьким столиком на двоих, сижу один, сегодня здесь полупусто, на улице — мороз, и в библиотеке тоже холодно; все отсиживаются по общежитиям, только Титаны Возрождения, конечно, тут, за двумя передними столами, и с ними Полковник, они сидят, обложившись книгами, пока — без пятнадцати одиннадцать — войдет библиотекарша и скажет, сердито и устало: «Пора, библиотека закрывается». Только тогда они встанут, оторвут замлевшие зады от стульев и потом, на улице, рванут почти бегом до ближайшего магазина, чтобы заскочить в уже захлопывающуюся дверь, взять по буханке хлеба, пачке маргарина и кулечку слипшихся подушечек. Это в одиннадцать. А пока еще девять, еще можно читать и читать, еще можно как-нибудь поднатужиться и пробежать последнюю часть романа. Но я застрял на свадьбе, на том, как герои женятся, три пары сразу, потому что они друзья, и потому что нельзя же по отдельности описывать в одном романе три свадьбы, а тут на всех одна — зато свадьба так свадьба!
Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей — гордость района! — породы, тут и частушки: «Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!» Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается («четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди» ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза — строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из «Огонька» цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.
Я читаю роман «Восход», читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.
Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю — горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало — про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого «принесли из района», а старый, сказывают, под судом; про трудодень — обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.
Мы с Димой проводили ее до базара, до того самого места, где шоферы из районов останавливали свои машины — и они моментально набивались такими же, как она, немолодыми, или казавшимися немолодыми женщинами, и тугих платках, телогрейках и валенках; мы посадили ее, подбросив за нею в кузов мешок, в котором она везла к себе несколько буханок хлеба и кулька два конфет, записанных в узелок. И она сразу слилась с серой, безликой массой фуфаек, мешков и корзин.
Потом всей комнатой мы ели рассыпчатую, разваристую картошку, и я задавал глупые вопросы: почему сто грамм, и как это можно — сто грамм, и почему не выбрать хорошего председателя, который повернет все хозяйство, и еще разнообразные почему, и ребята сначала что-то пытались мне объяснить, а потом, хмуро усмехаясь, только переглядывались и, круто посыпая солью свежие картофелины, односложно приговаривали: