— Ох, Клим, Клим! Уж этот Клим! Опять в наш огород камушки?
Она улыбается и с укоризной покачивает головой, на которой короной уложены тугие русые косы.
Мне нравится Лена Демидова. Мне нравится в ней все: и ее косы, и свежие щеки, и добрые, внимательные глаза, и спокойствие, и плавные, мягкие движения северянки, и та крестьянская, серьезная добросовестность, с которой она относится к своим обязанностям секретаря.
Как и большинство наших студентов, она приехала из отдаленного района, оттуда, где, наверное, текут прозрачные, плавные реки, поют протяжные, печальные песни... Я часто испытываю неловкость перед ней: она побаивается меня, в каждом слове ищет скрытую насмешку и подвох, редко возражает и быстро соглашается. Но сегодня перед Леной Демидовой мне неловко вдвойне.
Конечно, Маша наскакивает на меня («Это демагогия, товарищ редактор! Мы не могли за такие сроки...»), конечно, Лена пытается ее остановить («Все равно, обсудить придется...»), и вдруг Сашка Коломийцев — он еще не ушел — издает тяжелый вопль, запускает обе руки в свою каракулевую шевелюру и закатывает глаза. В следующее мгновение он уже стоит перед Леной:
— Когда от меня увели поэтов — я молчал! Когда в меня строчили эпиграммами и эпитафиями — я молчал! Дальше я молчать не согласен! — Он трясет перед Леной исписанными листками.
— Что случилось?— Лена привыкла к Сашкиным выходкам, ее глаза смеются.
— Я требую обсуждения на ближайшем собрании! Сизионов — наша тема! Мы не позволим перехватывать Сизионова! Вот статья декана, вот заметка зав. кафедрой, вот приветствие комитета, вот «Голос читателей» — все им! А мне что?.. Я забираю эти материалы!..
Поднимается великий хай. Редколлегия «Комсомолии» гоняется по всей аудитории за Сашкой, он скачет со стола на стол, как кенгуру, пряча за пазуху драгоценные листки.
Я стою у окна, за ним большая пустынная площадь, в приземистых домиках, которые окружают ее, гаснут один за другим неяркие огни. Уже поздно. И где-то далеко лежит засыпанная снегом деревушка, многие двери в ней наглухо заколочены... Там живет мать Димки Рогачева, старая женщина с темным суровым лицом.
На белом листе «Комсомолии» рассыпана горстка леденцов.
Какая-то чушь, бред, фантасмагория!
Кому нужны эти заметки?.. Лене? Сергею? Мне?.. Даже Сизионову они не нужны,— у него найдется, что читать, кроме «Комсомолии»!
— Отпустите его, — говорю я,— и пусть он катится вместе с этими заметками! Мы обойдемся без них!..
Никто не принимает мои слова всерьез. Даже Сашка. Его загоняют в угол, тормошат и щекочут, потом дружно волокут к двери.
Одна Машенька не отводит от меня пристальный, встревоженный взгляд.
* * *
«Давай сбежим!» — шепнула она заговорщицки, когда мы подходили к мосту, всем скопом провожая наших комсомольских богинь.
Ребята, увлеченные разговором, не заметили, как мы с ней отстали.
Машенька расхохоталась:
— Теперь мне житья от Варьки не будет!
— Боишься?
— Ужасно! Она только и знает, что следит за моей нравственностью! Знаешь, что тогда было, в тот раз, с этим пари? Она грозилась обсудить меня на собрании группы и вообще — перестала разговаривать.
Варя Пичугина — это наш комсорг и Машенькина подруга. Долгое время мы ходили повсюду только втроем. С тех пор, наверное, я не могу без тоски видеть ее бледное, плоское, как лист фанеры, лицо с утиным носиком и чистыми, требовательными глазами.
— Она — дура, — говорю я.
— Нет, она очень хорошая. Только скучная. Такая скучная, что иногда мне так и хочется выкинуть какую-нибудь штуку, от которой все ахнут! И она в первую очередь! А тебе? Бывает у тебя такое, когда хочется выкинуть какую-нибудь штуку?
— Да, — говорю я,— бывает.
— Вот видишь, значит, у тебя тоже бывает.— Мне показалось, она смотрит на меня таким же взглядом, как там, в аудитории.— Но ты умеешь сдерживаться. Ты все сдерживаешься и сдерживаешься. И ты снаружи — знаешь какой? Как Варька. Даже хуже, чем Варька. Хотя на самом деле ты совсем не такой.
— Спасибо,— сказал я.
У телеграфного столба стоял пьяный. Он попросил закурить. Пока я объяснял, что не курю, Маша о чем-то сосредоточенно думала в сторонке. Когда я подошел к ней, она нетерпеливо взяла меня под руку.
— Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?
— Нет.
— Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...
— Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...
— Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодня — с ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .
Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.
— И потом — эта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?
— Нет.
— Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешь — можешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?
Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.
— Мне кажется, твоя ирония — как щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...
— За ними?..— Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке.— А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...
Она испуганно заглянула мне в лицо.
— Неправда, Клим!
— ...Только панцири разные. У одних из иронии, у других — из лицемерия, у третьих — из пошлости...
— Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!
— Почему же,— сказал я.— На свете есть кое-что пострашнее.
— Что?..
— Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжем — и себе, и всем?
— О чем ты говоришь, Клим?
И в самом деле — о чем?..
О чем и зачем говорю я это — ей, Машеньке?..
— Не надо так.— Она гладит своими теплыми ладошками мою руку.— Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри,— Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачев — ну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим!— Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенку — бессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков,— и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.
— Да,— повторяю я про себя,— на свете столько хорошего, и все — удивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...
— И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...
Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.
— Да,— говорю я,— ты права. Просто на меня сегодня нашло.
* * *
К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.
Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит «Огонек» с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.
— Ну как, проводил?..— автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой: — Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?
Я не помню.
— Известный русский путешественник!— несется мне вдогонку.— Девять букв!
Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.
Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопли — все это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.
Стихийное бедствие нашей комнаты — величайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.
Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приход — сигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.