— Когда я должен сказать?
— В начале.
— В самом-самом начале?
— Темный какой! Ей-богу!.. Ну, ты же понял — прежде! Прежде чем вставить. Скажи: я сейчас тебе вставлю.
— Я и так вставлю.
— Само собой… Но ты скажи. Ты произнеси. Медленно и с этакой, мол, подначкой: СЕЙЧАС… Я… ТЕБЯ… ЗАТРАХАЮ.
— А?
— Блин! Ты что-нибудь слышишь? Ты соображаешь?!.
Она сердилась. А я как онемел. Тупость в мыслях… И тяжко, чугунно неповоротливый язык.
— Я ж тебе объяснила. Петр Петрович! Ты как с дуба рухнул!.. Сколько мне еще стоять на четвереньках?!
Я тоже разъярился:
— Так давай же!
— Э, нет. Сначала ты скажи… Говори медленно… Очень медленно…
Из идиота — хоть что-то выжать.
Однако чем ближе (чем темнее) к ночи, тем меньше Вика требовала — тем меньше на меня давила. И тем вольготнее я себя чувствовал. (Я уже вспомнил, вспомнил!.. Ночью-то слова ей не так обязательны. Ага!)
И вдруг я раскололся — выдал ей себя и свою прошлую воровскую ночную влюбленность (а не хотел!). Я все выложил.
Я выболтал, как из-за нее мучился. Ночь за ночью… Как кружил и кружил лунными дорогами возле ее дачи. До изнеможения.
В четыре утра по пустынной поселковской улице возвращался я настоящим инвалидом. Подагриком!.. Левое колено не сгибалось. Да и правое тоже. Только прямой ногой. С обеими прямыми… Надо думать, больной старик выглядел торжественно. Парадно!.. Если издали… Как кормленый солдат. Я мог бы нести венок. (На виду у толпы.) Дорога на подходе к поселку кремнистая. Я звучно цокал.
— Так ты, Петр Петрович, не ошибся! Не ошибся той ночью! — Она смеялась, она счастливо смеялась. — А ведь врал! врал!
Вика заметно подобрела, когда мой язык ожил. В принципе она уже согласилась на слова попроще. (Люди хотят ладить.) Смягчилась:
— Да хоть что-нибудь. Хоть простое!.. Ну, скажи: трахну… ну, отдрючу. Ну, вгоню кол.
— Вика… А если я один раз молча?
— Дразнишь?
— Ладно, ладно. Что именно ты хочешь?.. Вгоню кол. Трахну.
— Только не так вяло.
Мы вышли в сад к колодцу. Уселись там на могучее бревно. Когда уже совсем-совсем стемнело… Курили медленно. Вика дурачилась, крутя и лаская мне ухо свободной от сигареты рукой.
А я на прохладной колодезной крышке нащупал кружку. Крупная старомодная — на цепочке, конечно. Цепка длинная и нетяжелая. Кружка погружалась медленно. Можно было вести счет. Я сравнивал… Кружка уходила в глубину… А луна (на тот же счет) выходила из мглы.
Я выпил половину этой огромной кружки. Глоток за глотком — не отрываясь глазами от ночного неба. От выползающего желтого светила.
Когда вернулись к постели, я явно повеселел… Постель имеет свой почерк! При луне… Я легонько подтолкнул туда Вику. В дачной постели всегда присутствует деревенская поэтика: там и тут разбросанное! Как легкая озерная рябь.
Но радость нашей ночной и молчаливой (без единого слова!) любви была недолгой — разве что полчаса.
Зазвонил телефон. Нелепый такой дребезжащий ручеек звука. Вика взяла трубку. Лежа…
— Ага-а! — протянула она легким (и лишь чуть неправдивым) голосом. — Уже едешь. Ага!.. Уже свернул с шоссе? Отли-ично!
Мы лежали бок о бок. Она шевельнулась… Нагая, прохладная, только-только остывшая после близости. «Борис», — шепнула мне.
Я кивнул. Я и сам сообразил.
— Ага-а! Сварить тебе кофе. Черненького?.. Отли-ично! — пела она ему в трубку. Чуть неправдиво (опять же), но с задором и с отвагой.
Поскольку я молчал, Вика легонько толкнула меня локотком. Может, я не все понял?.. Подтолкнула мою сообразительность. «Это он… Петр Петрович!» — шепнула. И для начала перемен она села в постели.
А затем Вика встала. Нет, нет, никакой спешки. Она легонько зевнула — и пошла к плите, чтобы сделать любимому человеку кофе. Он войдет — а кофе уже горяч.
Она еще говорила ему:
— Ну, все. Все. Пока… Иду к станку! — и передала трубку мне, мол, дай отбой. И подмигнула.
Последнее, что я видел (я уже одевался), — как красивая голая женщина готовит кофе, стоя у плиты.
Когда Вика подмигнула, была в этом кой-какая насмешечка над подъезжающим и торопящимся к постели Борисом. (К еще дымящейся постели.) Но женская смешинка не была обидной — была человеческой. Все, мол, мы люди!.. Я это видел. Шепотком еще раз напомнила мне: «Положи. Положи там трубку».
Убавила пламя до малого… Доставая банку с кофе, ложечку, сахар, то да сё, она перетаптывалась, шаг туда, шаг сюда… И все время невольно играла ягодицами. Как бы гримасничала. Стоя у плиты… Спиной ко мне. Так и подумалось, что ниже поясницы открылось ее второе лицо.
Это подвижное лицо хихикало в равной мере… И над Борисом… И надо мной… И над самой собой. (Над первым своим лицом.) Это было совсем не зло. Это было равнодушно. Ах, мол, сколько суеты. Ах, мол, люди-людишки!.. Равнодушно… Второе ее лицо все знало и посмеивалось.
Приняв из Викиных рук, я аккуратно переправлял телефонную трубку через постель к столику. (Трубка должна быть на своем месте.) Я как раз нес в руке. А Борис еще договаривал последнее. Он жарко и басовито рокотал мне в самое ухо:
— Сейча-ас… Сейча-ас я тебе каааааа-аак вста-аавлю.
Я даже выронил трубку.
Елена
При свете и впотьмах
Ушакова Елена Всеволодовна — поэт, постоянный автор нашего журнала. Живет в Петербурге.
Два стихотворения в свободном размере 1
Неужели кто-то на самом деле
верит в эти фальшивые сцены,
ненатуральные разговоры,
непрошеные исповеди,
подстроенные встречи?
Ну, приехал из-за границы молодой князь,
ведет себя как порядочный, интеллигентный человек…
Почему все принимают его то за святого, то за юродивого,
называют идиотом?
Вываливают подробности интимной жизни,
втягивают в сомнительные истории?
Почему его-то влечет к этим людям, людишкам?
Это во-первых.
А кроме того — назойливый один и тот же прием:
поцелует и тут же плюнет; плюнет, а потом поцелует, и так — все! —
в припадке гордости, в истерике безобразной и жалкой.
А эти понятия о «чистоте»!
Женщина живет на содержании у покровителя,
но его к себе не подпускает. Это честно?
И если прибавить к этому
стилевое неряшество, торопливую неразборчивость:
«…не выскакивая слишком эксцентрично из мерки» (ч. 1, гл. 4),
«…он был как в лихорадке, хотя и ловко скрывал себя» (там же)…
И непростительное невнимание
к растительному миру,
вообще к обстановке —
одни разговоры и рассуждения!
Не догадывается даже
усадить героя,
вошедшего, как всегда, внезапно…
Читатели, вы — как дети. Детское, в сущности, восприятие.
Слова-концепты не соотносятся с жизненным опытом.
Странное, знаете ли, простодушие — поистине, хуже воровства!
«Язык порождает в уме, — говорит ученый, —
огромное количество дифференцированных моделей
(особенно в детстве),
однако глубокое понимание этих моделей
наступает лишь после их адаптации
к личному жизненному опыту».
Но вот что замечено:
тот, кого легко обмануть в искусстве,
в быту проявляет недюжинную смекалку,
знает свою выгоду,
не упустит,
а тот, кого не проведет даже Федор Михайлович,
наделен рискованным бескорыстием,
беззащитен,
и обмануть его нетрудно —
он сам обманываться рад!
2 Визит в Америке
Он выглядел молодым человеком,
а она — стареющая,
толстая, маленькая,
сильно накрашенная,
глупо хохочущая собственным словам,
в мятом, до пят, коричневом платье.
Нас было четверо за длинным столом
в огромной столовой.
Ножи и вилки обменивались тихими блестящими репликами
с фарфоровыми тарелками.
Он помалкивал
и с прилизанными волосами на косой пробор
походил на Молчалина.
Я подумала: деньги?
Но оказалось, что она на пенсии,
а он — преуспевающий физик
и занят в престижной фирме.
Когда мы уходили, в прихожей
она стала совать мне в руки
старый мохеровый шарф
и клеенчатую потертую сумку.
Но не успела я открыть рот — только подняла брови,
как он подскочил, шепча:
«Возьмите, возьмите!» —
и выражение лица было такое,
как будто жизнь зависела от того,
приму ли я эти непрошеные дары…
Мы вышли на светлую еще улицу,
чудное облако неподвижно висело.
Вдруг показалось… кто-то смотрит неизвестно откуда:
впалые щеки, борода
и глубоко посаженные
маленькие,
печальные
два уголька в темноте…
Достоевский!
* * *
Жизнь, скажи мне, что же ты такое?
Теплый сумрак комнаты спрошу,
Снежный саван за окном, левкои
В вазочке, глаза на них скошу —
Что-то знают, прячут… Не довольно ль
Этого молчанья в полутьме?
Жарко, зябко, радостно и больно,
Мышью стих копается в уме.
Чтобы видеть — мало, мало зренья,
Португальцем сказано одним, —
Философские предрассужденья
Надо отменить, рассеять в дым,
Перепутать слух и обонянье
(«Слышать запах» — верно говорят),
Осязанье, нежность, упованье,
Горечь, радость, страх поставить в ряд
Неразрывный…
Смысл — в неразберихе,
В суффиксах, в сугробах, в облаках,
В расплывающемся блике,
В капле меда на губах.
* * *
Отзывчивости вид, верховной тишины!
Будь я священником — католиком, допустим,
Я знала б, как внушить смирение: нужны
Морская рябь, рассвет и под балконом кустик.
Как называются те красные цветы?
Такие круглые, огромные, как блюдца,
Краснознаменный хор: они раскрыли рты.
«Собачьи розы» — так у нас они зовутся.
И в затаенный час рассвета из-за гор,
Найдя в их контуре удобную ложбинку,
Как будто плавится и льется (до сих пор
С картиной той живу сияющей в обнимку)…
Разоблаченное, без бахромы лучей —
Самсон остриженный! — в ребристые бороздки
Морской поверхности зарылось славой всей
И нежной кротости разбрасывает блестки.
На крышах хвойные иголки, а не мох.
И тень узорная то упадет, то встанет.
Не знаю, любит ли и помнит ли нас Бог —
Он тенью на стене танцующею занят.
Не мы, понурые, а пляшущая тень!
Не мысли бедные, а лепет, бормотанье,
Блаженства признаки — смотреть бы целый день, —
И нет сомнения в Его существованье!
* * *
Отель на берегу, на пляже, белопенной
Волнистой линией очерчен и лежит
Как высший замысел, жемчужина вселенной,
Узорной шапочкой солярия накрыт.
Проходим холл — диван и греческие вазы,
В кадушках деревца с двуцветною листвой,
И пятнышки на ней, как счастья метастазы,
Живучей зелени и жизни отпускной.
Ступени мраморные, красные колонны,
Бассейны хлюпают в двуместных номерах…
Здесь роскошь лишняя живой, одушевленной,
Смотри, становится при свете и впотьмах:
И эти лестницы, и эти коридоры —
Не часть обители, а словно бы жильцы,
Фантомы прошлого, в компанию которых
Мы чудом приняты, как ниши и торцы.
Чтоб, может быть, в краю, где правил некто Минос
(А Минотавр был сын — побочный, говорят),
Мы коммунальный быт забыли бы и примус,
И неолитовое племя октябрят.
* * *
Все происходило, как в печальной
Сказке андерсеновской известной
В день, когда он к берегу причалил
Этой жизни, времени и места.
Пожелали мужества и силы,
Приходя по очереди, феи
Новорожденному — спящий, милый,
Запредельным сном еще овеян.
Пожелали разума и чести,
Подарили доблестную память,
Рисовали этот облик вместе,
Словно приготовились обрамить.
Снарядили конницу-удачу…
Но одна (ее не приглашали)
Пожелала ко всему в придачу
Слезы, беспричинные печали.
И осталась выморочной тенью
Жизнь — согласно каверзной поправке,
Маленькому как бы добавленью,
Превращенью страшному, по Кафке.
* * *
Ползет по мокрому стеклу
Осенняя слепая муха,
И тень ее снует в углу,
По занавеске — там, где сухо.
Ее двойник размытый от
Цветка к цветку переползает
Так аккуратно, словно шьет,
Как Андромаха вышивает.
Казалось бы, не может быть
Ни символом, ни сообщеньем,
Ни образом — лишь удивить,
Привлечь внимание движеньем.
Но мне — мне эта тень и ряд
На полках книг моих согласно
Сквозь пыльный бортик говорят,
Что будет жизнь еще прекрасна:
Я прочитаю, я пойму,
Увижу, получу, поеду,
Проснусь, услышу, обниму,
Во вторник обниму и в среду…
Смешной для месседжа предмет?
Но тем вернее, чем ничтожней,
Способен отразить весь свет,
И тот — с надеждой внеположной!