— Хосе! Иди спать!
Он задрожал. Он знал, что смешон. Старику нелепо жениться, а уж старому священнику… Он посмотрел на себя со стороны: разве годится он даже для ада? Он просто толстый старый импотент, предмет насмешек и упреков в постели. А потом он вспомнил о даре, который получил и который никто не мог отнять у него, — власти претворять облатку в Тело и Кровь Господни. Вот что делало его достойным осуждения. Он был святотатцем. Куда бы он ни шел, что бы ни делал — он предавал Бога. Какой-то безумный католик-ренегат, напичканный политикой губернатора, ворвался в церковь — тогда еще здесь были церкви — и надругался над Святыми Дарами, оплевал их, бросил на пол и топтал. А народ схватил его и повесил, как вешают на колокольне чучело Иуды в Великий Четверг.
«Он не такой уж плохой человек, — думал падре Хосе. — Он может быть прощен: для него это была просто политика. Я хуже его. Я похож на непотребную картинку, которая у всех на глазах изо дня в день развращает детей».
Он икнул на своем ящике, дрожа от ветра.
— Хосе! Ты что делаешь? Иди спать!
У него теперь не было никаких дел: ни треб, ни литургий, ни исповедей. И больше не имело никакого смысла молиться. Молитва потребовала бы действия, а у него не было намерения действовать. Уже два года жил он в состоянии смертного греха; и некому принять его исповедь. Ему ничего не оставалось, как сидеть и есть, и он ел, ел слишком много; она откармливала его, как на убой.
— Хосе!
У него началась нервная икота при одной мысли, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз пойдет к своей грубой домоправительнице — своей жене. Она, должно быть, лежит под противомоскитным пологом на громадной мерзкой кровати, занимающей полкомнаты. Костлявый призрак с лошадиным лицом и коротким крысиным хвостиком седых волос, в нелепом ночном чепце. Воображает, что заняла положение в обществе — государственная пенсионерка: жена единственного женатого священника. Она гордилась этим.
— Хосе!
— Да, да… ик… иду, любовь моя, — сказал он, встав с корзины.
Где-то раздался смех.
Он поднял свои красные заплывшие глаза, похожие на глазки свиньи, которая чувствует, что ее ведут на бойню.
— Хосе! — пропищал тонкий детский голосок.
Он в замешательстве обвел взглядом двор. В зарешеченном окне напротив трое детей пристально наблюдали за ним. Он повернулся к ним спиной и сделал шаг или два по направлению к двери, двигаясь очень медленно из-за своей тучности.
— Хосе! — крикнули снова. — Хосе!
Он оглянулся и уловил на их лицах выражение дикого веселья. В его красных глазках не было злобы. Он не имел права обижаться. Он растянул губы в жалкой, растерянной, нескладной улыбке. И словно этот знак слабости дал им все права, они не таясь заорали ему вслед:
— Хосе! Хосе! Иди спать!
Их тонкие бесстыжие голоса разносились по дворику, а он покорно улыбался и делал им знаки молчать: никто не уважал его ни в доме, ни в городе, ни во всем мире.
Капитан Феллоуз громко напевал сам себе, в то время как мотор трещал на носу лодки. Его крупное загорелое лицо походило на карту горного района: разные оттенки коричневого цвета с двумя голубыми озерами — глазами. Он сочинял песенку и, пока плыл, распевал ее своим глухим голосом:
«Еду домой, еду домой, вкусный обед у меня там есть. А в проклятом городе я не желаю есть». Из главного русла он перешел в протоку. Несколько аллигаторов лежало на песке. «Не люблю твою мордашку, рыбешка. Не люблю твою мордашку, рыбешка». Он был счастливым человеком.
С обоих берегов спускались банановые плантации: голос его гудел в знойном воздухе; кроме этого голоса и шума мотора вокруг — ни звука. Он был совершенно один. Его затопляла мальчишеская веселость: он вдали ото всех делает мужскую работу и ни за кого не отвечает. Только еще в одной стране он чувствовал себя еще счастливее: во Франции военных лет с ее опустошенной землей, изрытой траншеями. Протока, извиваясь, несла лодку все дальше в глубь заболоченных зарослей штата, а в небе неподвижно парил гриф; капитан Феллоуз открыл жестяную коробку и съел бутерброд — нигде так не приятна еда, как на свежем воздухе. Внезапно на него заверещала обезьяна, когда он проплывал мимо нее, и капитан ощутил блаженное единение с природой, — смутное, отдаленное родство со всем миром, бывшее у него в крови; он повсюду был дома. «Вот ловкий чертенок! — подумал он. — Ловкий чертенок!»
Он снова начал петь. Чьи-то слова звучали в его восприимчивой, но ненадежной памяти: «Дай мне жизнь, которую я люблю, хлеб, смоченный в реке под широким звездным небом, охотник вернулся с моря»[11]. Плантации кончались. И вдали на холмах появились неясные темные очертания на фоне неба. Среди болот возникло несколько бунгало. Он дома. Его счастье слегка омрачилось легким облачком.
«В конце концов, — подумал он, — человеку хочется, чтобы его встречали».
Он зашагал к своему бунгало. Оно отличалось от других, стоявших вдоль берега, черепичной крышей, мачтой без флага и табличкой на дверях с надписью: «Центрально-Американская банановая компания». На веранде висели два гамака, но поблизости никого не было. Капитан Феллоуз знал, где найти жену, но ждал встречи не с ней. Он с шумом открыл дверь и закричал:
— Папа приехал!
Испуганное худое лицо глянуло на него сквозь москитный полог; его башмаки застучали по полу; миссис Феллоуз отодвинулась под прикрытие белого муслинового полога.
— Ты рада меня видеть, Трикси? — сказал он, а она поспешно изобразила на лице вымученную улыбку.
Это напоминало загадку с классной доской. Нарисуйте одной линией, не отрывая мелка, собаку, а ответ получается — это колбаса.
— Хорошо оказаться дома! — убежденно сказал капитан Феллоуз. Единственное, в чем он был твердо уверен, — это в правильности своих чувств: любви, радости, печали, ненависти. Он всегда хорошо держался в трудных обстоятельствах.
— На службе все в порядке?
— В порядке! — ответил Феллоуз.
— Вчера у меня была небольшая температура.
— Эх, присмотр за тобой нужен! Теперь все будет хорошо, раз я дома, — сказал он, рассеянно и весело отмахиваясь от разговора о лихорадке, хлопая в ладоши, громко смеясь, в то время как она дрожала под пологом.
— Где Корэл?
— Она с полицейским, — ответила миссис Феллоуз.
— А я надеялся, что она меня встретит, — проговорил он, бесцельно прохаживаясь по спальне, заваленной башмачными колодками; потом до его сознания дошли ее слова. — С полицейским? С каким полицейским?
— Он пришел вчера ночью, и Корэл оставила его ночевать на веранде. Она говорит, что он кого-то ищет.
— Странное дело! Здесь?
— Это не простой полицейский, офицер. Корэл говорит, что он оставил своих людей в деревне.
— Тебе надо было бы встать, — сказал он. — Знаю этих парней, им нельзя доверять. — И добавил неуверенно: — Она еще совсем ребенок.
— Я же тебе говорю: у меня был жар, — простонала миссис Феллоуз. — Я чувствую себя совершенно больной.
— Ты поправишься! Погреешься на солнце, и все пройдет, вот увидишь, раз я теперь дома.
— У меня так болела голова, я не могла ни читать, ни шить. А потом… этот человек…
За спиной у нее вечно стоял ужас. Ее изматывали усилия не оглядываться назад. Она облекала свой страх в разные формы — лихорадки, крыс, безработицы. Но реальная причина — смерть, с каждым годом подбирающаяся к ней все ближе в этом чужом краю, была табу. Все соберут вещи и уедут, а она останется на кладбище, в большом склепе, который никто не будет навещать.
— Пойду взгляну на этого человека, — сказал он и сел на кровать, положив ладонь на ее руку.
У них было нечто общее — какая-то неуверенность в себе.
— Тот итальянец, секретарь босса, отправился… — рассеянно проговорил он.
— Куда?
— К праотцам.
Он чувствовал, как ее рука напряглась. Она отстранилась от него к стене. Он коснулся табу. Контакт был нарушен, он не мог понять почему.
— Болит голова, дорогая?
— Ты ведь хотел взглянуть на этого человека…
— Да, да, сейчас иду.
Но он не сдвинулся с места, потому что дочь сама вошла. Она стояла в дверях, наблюдая за ними с выражением чрезвычайной ответственности; под ее серьезным взглядом отец с матерью превратились в мальчишку, которому нельзя доверять, и в призрак, облачко, сотканное из страха, которое может рассеяться от малейшего дуновения. Она была очень юной — лет тринадцати — а в этом возрасте многого не боятся: старости, лихорадки, крыс, дурных запахов. Жизнь еще щадила ее; у нее было необыкновенное чувство превосходства. Впрочем, оно уже поуменьшилось… Она делала вид, словно все это не может иметь к ней никакого отношения. Но в действительности она немного сдалась и не ощущала прежней уверенности. Все было как раньше, но одновременно что-то не так. Это делало здешнее солнце: оно лишало ребенка иллюзий. Золотой браслет на худеньком запястье был подобен висячему замку на парусиновых дверях декораций, которые можно прорвать кулаком.