Коул
Я крикнул Бенедикту, что надо повернуть назад, что все ни к чему, мы просто ходим кругами, но он будто меня не слышал. Да он наверняка и не слышал меня при таком ветре. Я попытался дернуть его за куртку, чтобы предупредить, но промахнулся и упал башкой в снег. Вот черт! Я кое-как поднялся, а Бенедикт вообще ничего не заметил. Я так разозлился, что прямо кровь ударила в голову. Я взвел курок и пальнул в воздух; было у меня искушение выстрелить ему в зад, чтобы неповадно было таскать меня на улицу в такую погоду. Он подскочил и обернулся с диким взглядом. Должно быть, подумал, что напал какой-то зверь. Хотя вряд ли какой зверь спятит настолько, чтобы вылезти в разгар бури. Я махнул ему рукой — мол, пора кончать, вернуться бы домой, пока не стало хуже, но он как встал столбом, если только можно стоять столбом, когда человека сгибает ветром. Бенедикт махнул мне в ответ, чтобы я тогда возвращался, а сам повернулся ко мне спиной и пошел дальше бог знает куда. Старый Магнус понял бы, что тут делать нечего. Мне Бенедикта никак не понять, может, потому что у меня самого нет малышни. Они просто росли у меня на глазах: Бенедикт со своим братом, и еще сын Салли. Это я принес Салли останки сына. Иногда медведь не прочь пожрать человечины, особенно если человек пытался подстрелить его, как кролика. Вот и теперь я, может быть, принесу еще одно тело другому отцу, зато ее труп я точно не потащу. Где подохла, там и сгниет.
Фриман
Я выжил во Вьетнаме, хотя до сих пор не знаю, каким образом. Я отслужил там три года и так бы и вернулся на своих двоих, если бы за месяц до окончания контракта не подхватил эту чертову хворь. Смешно! Уцелеть в боях и чуть не подохнуть от вируса. Три года почти без царапины, не нарвавшись ни на пулю, ни на мачете или осколок гранаты. Я чуть ли не пожалел об этом, когда вернулся домой, людям просто не верилось, что я по-настоящему служил во Вьетнаме. Наверно, я и выглядел не так, как другие — потерянные, с потухшим взглядом. Я изменился физически. Не то чтобы стал плотнее, но как-то крепче, и тверже стоял на ногах. Обстоятельства сделали меня мужчиной. Не знаю, что именно спасло мне там жизнь. Я был вовсе не умнее, не сильнее, не хитрее других. Скорее наоборот. Но мне как будто досталось везение, отпущенное на весь отряд. Сначала этим даже гордились. Куда бы я ни шел, я возвращался благополучно; я был своего рода образцом американского солдата, который проходит невредимым сквозь огонь и воду. Через несколько месяцев остальные поняли, что даже в шквальном огне пули пролетают мимо и меня не задевают. Некоторые ребята решили, что если держаться возле меня, то больше шансов уцелеть, но они ошибались. Наоборот, их как будто косило еще быстрее, словно все пули, не попавшие в меня, доставались им. Те, кто верил в Бога так же сильно, как я, говорили про чудо, остальные меня просто возненавидели. Ну как тут не злиться, если ты окончил Вест-Пойнт, а теперь отскребываешь с бушлата ошметки человеческих хрящей, и больше почти ничего не осталось от головы того парня, что шел с тобой рядом, с которым ты делил все: миски, страхи и рассказы о подружках; как не злиться на тощего черного паренька, который никто и звать его никак, и нет никакой объективной причины, почему ему все нипочем, почему ему все сходит, а другим — нет. Под конец начальство стало посылать меня в разведку постоянно — в надежде, что я вернусь с каким-нибудь ранением, а может, и вовсе не вернусь, так что я вообще перестал беспокоиться. Я играл с огнем, потому что у меня это тоже не укладывалось в голове. Временами я даже надеялся погибнуть или получить серьезные увечья, потому что стыдно быть единственным, кто не испытывает страданий плоти посреди сущего ада. Когда я вернулся, пастор сказал, что меня укрыла рука Божья и Он берег меня, ибо я чист душой. Я так разозлился. Нельзя найти ни Божеского, ни человеческого объяснения этому ужасу. Другие не больше моего заслуживали смерти, а потонули, как собаки, в Желтой реке или вместо савана получили кучу листьев, изрешеченных пулями.
Бесс
Последние шаги дались тяжелее всего. Голова раскалывалась, я сдернула шапку и тут же пожалела об этом. Пот на лбу замерз на ветру и стал ледяной коркой. Я хотела снова натянуть шапку, но пальцы не сгибались. Думала, не доберусь до дома. Коул говорит, что там водятся привидения, — специально, чтобы напугать мальчика, но я знаю, что ничего подобного в доме нет. Я хожу туда всякий раз, когда получается, — втайне от Бенедикта. Он запрещает нам туда ходить и не говорит почему. То ли этот дом для него неприкосновенное святилище, то ли про́клятое место, не знаю. Но это же не мавзолей, а обычный дом. Просто как будто уснувший. Он стоит нетронутым в таком виде, каким, наверно, был в день отъезда хозяина: посуда ровно расставлена над раковиной, кровать заправлена как по ниточке. Все строго на своих местах. В спальне хозяина на полке с детскими книгами стоит семейное фото, единственное, которое я видела с момента своего приезда сюда. На снимке Магнус и Мод, и перед ними двое их сыновей, у всех сияющие лица людей, которым для счастья все дано. Мальчики сидят бок о бок в одинаковых клетчатых рубашках, наверно, их сшила для них мать. Бенедикт — почти точная копия отца, а Томас взял от матери все: и ее продолговатые глаза, необыкновенно яркие, притягивающие взгляд и на фотографии, которая выцвела от времени. Можно даже подумать, что это девушка: сидит сдвинув ноги, ладони узкие, с тонкими пальцами, лежат на бедрах, как будто для красоты, тогда как у брата руки скрещены высоко на груди, ладони засунуты под мышки, и смотрит он браво, с вызовом, хотя на фото ему вряд ли больше десяти. Рядом с этим единственным свидетельством времени, канувшего в Лету, стоят игрушки, вероятно вырезанные отцом, с облупившейся от времени краской, и круглая деревянная коробочка с молочными зубами. Рядом — еще одна со стеклянной крышкой, в которой лежит перевязанный лентой белокурый локон младенца. Никогда б не подумала, что мужчины бывают такими сентиментальными. Может быть, выходя из дома, он не знал, что уходит навсегда. Может, он думал скоро вернуться. Бенедикт говорит, что теперь уже брат не придет назад: прошло слишком много времени. Сначала я думала, что он, может быть, и не уезжал никуда, а как-нибудь нечаянно упал и разбился насмерть, и тело его лежит где-нибудь, заваленное камнями, — споткнулся, покатился, и его накрыло обвалом, и в складки одежды набилась хвоя. Но Бенедикт сказал, что он точно покинул этот край: двоюродные братья видели его в аэропорту Анкориджа. И машина осталась на стоянке. Наверно, он улетел на самолете бог знает куда. Бенедикт никогда не говорил со мной об этом. Да и с чего ему говорить, я же не знала Томаса. И все же я знаю о нем что-то такое, что неизвестно даже родному брату. Приходя сюда каждый раз, когда меня тянуло сбежать из дому, я обшарила и перетрясла все: шкафы, ящики, банки с приправами. Я залезала под ковры, в постельное белье и во все, что можно было перевернуть. Нехорошо, конечно, но сработала старая привычка. Еще с того времени, когда жила с мамой. И привыкла обыскивать весь дом, сверху донизу, в поисках антидепрессантов, психотропных препаратов, производных опиатов, всего, что может оглушить. Когда удавалось найти заначку и выкинуть все в надежде, что так она прекратит, слезет с наркотиков, я получала в награду только еще одну истерику. Она рвала на себе волосы, ломала руки, царапала себе ладони до крови и в конце концов швыряла в меня всем, что могла ухватить. Она кричала мне такие слова, что не хочется и вспоминать. Она вела себя так жестоко, что убивала всякую любовь к себе. В доме Томаса никто не обзывает меня последними словами. Призрак мужчины не так страшен, как женщина, утратившая человеческий облик. Женщина, которая была девочкой, потом девушкой, потом матерью и женой… а когда я оставила ее, походила лишь на тень, полутруп, движимый яростью и болью. Я обшарила дом Томаса от пола до потолка, и поскольку у каждого человека найдется хотя бы одна тайна, в итоге я ее обнаружила. Переплетенную тетрадку с красной обложкой. Она была завернута в лоскут кожи и спрятана на верхней балке, и она рассказала мне о Томасе гораздо больше, чем знал сам Бенедикт.