Массовый человек — хоть советский, хоть постсоветский (хоть наш, хоть западный) — постоянно чувствует себя объектом всяческих манипуляций, инструментом которых является язык, точнее, разные, но в равной мере «авторитарные» языки современной культуры — от школьной, классической до политической и бюрократическо-государственной. Человек живет с ощущением, что ему, грубо говоря, постоянно «засирают мозги» (крайне удачная фольклорная формула). И когда все эти давящие культурно-идеологические схемы оказываются изъятыми из логического контекста и превращаются в цветное, игривое конфетти, читатель-слушатель испытывает ни с чем не сравнимое удовольствие, освобождение от тотального языкового диктата. Именно поэтому пародия Филатова оказалась благодарно востребованной и мгновенно впитанной фольклорным сознанием.
Принято считать, что в XX веке массовая культура — индустрия по производству зрелищ, текстов и картинок для миллионов людей-винтиков индустриального и постиндустриального общества — полностью заместила все те потребности, которые в былые, патриархальные времена удовлетворял фольклор. Это не совсем так. В той мере, в какой массовый человек ощущает себя не только «винтиком», объектом манипуляций со стороны общества, но и субъектом (тем, кто живет, чувствует, хочет, стремится), он испытывает потребность ускользнуть от власти готовых формул, разрушить навязываемый профессионалами идеологический универсум. Анархическая, неофициальная составляющая низовой современной культуры — наверное, и есть пакибытие фольклора в эпоху поп-индустрии. Эта сфера существует вне признанных канонов и норм, вне осознания и рефлексии, но в ней тем не менее бродят недюжинные энергии. И внутренняя подключенность к ним способна порождать иной раз абсолютно незаурядные артефакты.
В кинематографе первым на ум приходит конечно же — Чаплин, создавший гениальную маску маленького «человека без свойств», ускользающего субъекта эпохи «восстания масс». Жестокий и великодушный, добрый и злой, профан и себе на уме, безответственный и усердный, нищий и франт; бродяга, стремящийся к паблисити, и анархист, разрушающий любую социальную форму… В нем — все человеческие импульсы, стремления, страсти, пороки и добродетели. Единственная константа — уклонение от любых предписанных правил, любой навязанной определенности. Фольклорное сознание отстаивает свое право на абсолютную широту, право играть всеми регистрами человеческого существования. Не случайно фильмы Чаплина не стареют, их и по сей день любят все — от детсадовцев до академиков.
В советском кино таким режиссером был, наверное, Гайдай — не в смысле универсальной всечеловечности и абсолютного эстетического совершенства (не все его картины можно назвать шедеврами), но в смысле безусловной причастности к фольклорной стихии, к пафосу ускользания от безуспешно уловляющих маленького человека силков официальной идеологии и культуры.
Столь же безусловно имеет отношение к этой стихии и Овчаров. Традиции немой комической, корифеем которой был Чаплин, а верным последователем — Гайдай, стали той матрицей, посредством которой Овчаров адаптировал к искусству кино народные жанры сказа, небывальщины, лубка, русского площадного театра. Правда, может быть, в силу особой, рафинированной аутентичности кинематограф Овчарова никогда не пользовался тотальным, всенародным успехом. Все-таки одно дело — верность фольклорной стихии, а другое — использование традиционных фольклорных форм. Последнее в наше время — радость для знатоков. К тому же Овчаров не очень умеет рассказывать истории. Его фильмы напоминают изысканные коллажи, сделанные в технике примитива; в них много наивной гениальности, но никакого желания потрафлять массовым вкусам.
Простая и понятная, любимая народом, разученная им наизусть сказка про Федота-стрельца помогла Овчарову снискать наконец признание самой массовой аудитории. Хотя, вышивая свои узоры по канве филатовской сказки, Овчаров увлекается, дает волю фантазии и создает другое произведение, в котором литературные достоинства «канвы» местами просто неразличимы, а там, где различимы, — мешают, отвлекают, сбивают с ритма. Принципы немого бурлеска и сугубо литературной пародии вступают в фильме в трудноразрешимый конфликт; комическая пантомима и декламация гасят, глушат друг друга, отнимая у действия большую часть энергии.
При этом внутренние, эстетические задачи в исходном тексте и в фильме схожи. Подобно тому, как Филатов перемешивает в своем раешном действе разнородные, несовместимые лексические пласты, Овчаров делает то же самое с визуальными образами. Чего только нет в его картине: и васнецовская птица Гамаюн, и шагаловские летающие евреи, и «Утро стрелецкой казни», и «Взятие снежного городка»; эйзенштейновский «Иван Грозный» и гайдаевский «Иван Васильевич», глянцевые картинки из модных журналов и отрубленные конечности из театра «Гран гиньоль»… Все это перемешано в едином сказочном пространстве и производит впечатление яркого, как галлюцинация, потока образов, на глубине которого, кажется, бьется и плещет какой-то драматически-важный смысл. Правда, при извлечении он для многих выглядит разочаровывающе банальным, не соответствующим богатству и эмоциональной насыщенности образной ткани.
Нужно вспомнить, однако, что со смыслом в привычном его понимании народное искусство было всегда не в ладу. Фольклорное сознание игнорирует ту рациональную картину мира, которая существует сегодня в виде общепринятой матрицы восприятия точно так же, как народный художник игнорирует законы математической перспективы. Между подсознательными импульсами и выражающими их образами тут не существует прослойки абстрактного знания; подсознательное выбрасывает образы, как флажки, манифестирующие его желания, устремления, внутренние напряжения и конфликты. Только в отличие, скажем, от абсурда и сюрреализма в качестве «флажков» используются не вновь творимые, но уже устоявшиеся, обкатанные, как голыши, образы, приемы, эпитеты, жесты, сюжетные ходы и проч. И информация, сообщаемая таким образом, носит соответственно не личностный, но коллективный характер. Ныне репертуар фольклорных «готовых форм» чрезвычайно расширился за счет включения элементов разных прочих культур. Однако неизменными остаются и ускользающая, не поддающаяся цензуре универсальность фольклора (все внутренние импульсы здесь могут и должны быть сообщены), и его предназначение — выражать энергии, питающие культуру снизу, исходящие из коллективного бессознательного.
Конечно, крайне рискованно рассматривать фильм, сделанный режиссером, имеющим имя, отчество и фамилию, как фольклорное произведение. Но поскольку Овчаров пользуется именно этим языком и в творчестве своем, как кажется, подключен именно к этим энергиям, стоит, заранее принимая все возможные упреки, попытаться увидеть в картине не просто более или менее удавшийся опыт экранизации популярного текста, но некое сообщение, идущее из глубин нынешнего народного опыта и самоощущения.
Фильм начинается с пролога на какой-то апокалиптической свалке. Разномастные мутанты с цветными гребнями и шишковатыми головами (тут не без Т. Толстой с ее «Кысью»), сгрудившись вокруг балагура-потешника, слушают историю, как мы дошли до жизни такой. Помойка — образ, что называется, «неприличный», раз и навсегда скомпрометированный эпохой помоечно-перестроечного кино. Художественно облагородить эту плоскую визуальную аллегорию вышвырнутости, ненужности, выбитости человека из привычной жизненной колеи не удалось даже Овчарову в его «Барабаниаде», хотя там был замечательно придуманный барабан с трубой в качестве обиталища главного персонажа. И все-таки в новом фильме Овчаров снимает помойку опять. Видимо, в коллективном хранилище знаков-флажков нет пока что другой метафоры для описания того, что со всеми нами произошло.
Затем мы переносимся в узнаваемое, типологически сказочное пространство русской истории. Почти оперная, патетическая панорама: на фоне крепостной стены по белому снегу разбросаны тела стрельцов в красных кафтанах, над ними горестно склоняются женщины. Выясняется, однако, что стрельцы просто мертвецки пьяны. Проснувшись, они бодро отправляются служить государю.
Государь (А. Мягков), прямо как в фильме «Иван Грозный», возлежит на столе с горящей лампадой в руках, задрав к потолку узенькую, жидкую бороду. Правда, тут же рядом с царевыми обнаруживается еще пара босых ступней, и скорбное ложе смерти на глазах превращается в ложе разврата. Царь спит с нянькой, дебелой, простоволосой, в спущенной с плеча посконной рубахе. Покуда государь не реанимировался, нянька исполняет пантомиму с примериванием на себя царевой короны, отсылающую к овчаровскому же фильму «Оно» (по мотивам «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина), где за власть боролись такие же «толстомясые» царицы-градоначальницы, спросонок выползшие из постелей любовников. В общем, в России все, как обычно.