И, в гроб сходя, благословить…
Конечно, важно, чтоб было у кого учиться. Чтобы не только из себя одного черпать вдохновение. Я — про Евгения Гришковца, который наконец сыграл свою новую пьесу «Планета» на сцене «Школы современной пьесы». Премьера «Планеты» вышла в Центре имени Вс. Мейерхольда. А расти, жить и умирать будет на Трубной.
Теперь спектакль попал в родной контекст, днем раньше или позже Гришковец будет играть свои монодрамы «Как я съел собаку» и «Одновременно», а в другие дни поклонники его творчества смогут посмотреть и «Записки русского путешественника», где играют Василий Бочкарев (теперь — в очередь с Альбертом Филозовым), Владимир Стеклов и режиссер спектакля Иосиф Райхельгауз.
Контекст меж тем оказался не слишком родным, не родственным по отношению к автору-исполнителю (хотя в «Планете» Гришковец выходит на сцену не один: его партнер — но партнер обособленный, не партнер-конфидент, а партнер-посторонний, — актриса Театра имени Евг. Вахтангова Анна Дубровская).
Слышу, читаю: все тот же Гришковец. Не тот же. Другой. Еще можно обмануться в начале, в первые несколько минут, признать в новом герое того же милого человека. Тем более, что он и впрямь буквально взывает к сочувствию. Торопливо выговаривает что-то замечательно трогательное — о женщине, которая спряталась за окном, а окно прикрыла полупрозрачной занавеской: мол, она меня не видит, потому что нет меня в ее жизни… И машет ветками перед окном, скрывая от героини зрителей, двести пар зрительских глаз. А потом подносит к ее окну длинную трость, на кончике которой — маленький мотылек. И мотылек трогательно бьется о стекло, за которым свет. А потом влетает в окно и забирается под абажур — точно под юбку.
Перед премьерой Гришковец не раз повторял, что ему захотелось сыграть нечто иное. Нечто новое. В частности, выйти на сцену не в гордом одиночестве, а вдвоем. Так, чтобы вторым был не просто человек без роду, без племени, возраста и пола, а женщина, героиня. «По-иному» сыграть получилось, но это иное — как будто не совсем то, к чему стремился автор и исполнитель и что он успел продекларировать.
Этот, из «Планеты», — совсем не добрый и не недотепа. Слова, естественные в устах милого недотепы, простодушного Кандида, бессчастного искателя счастья на земле, в «Планете» не доброму отданы герою. Этот Гришковец — конечно, не сам Евгений, но персонаж, о котором речь, — на вроде бы знакомо полусогнутых ногах, с теми же милыми дефектами речи, он органично мог бы исполнить монолог подпольного человека, повторить вслед за героем «Кроткой» его знаменитую саморекомендацию — про недоброго, даже злого человека.
Нет, герой «Планеты» совсем не милый. Посмотрите, как он натужен, заметьте, как громок, как недобро он выкрикивает то, что пристало выговаривать с виноватым видом прежнего Жени Гришковца… Сродни умелому музыканту, забывшему о юношеских мечтах покорить все лучшие концертные залы и ныне неплохо зарабатывающему в хорошем ресторане, новый герой Гришковца ладно сбивает знакомые «мелодии». Изучив вкусы публики, он знает, когда кстати придется очередной подходящий «сюжет». Смотрит из-под очков внимательно, остро: не обманулся, прошло…
То, что было хорошего, таким и осталось. Осталось там, в «Собаке», в «Записках русского путешественника», в «Одновременно». Новые ритмы не отбрасывают тень на прежде написанное и сыгранное (еще и в смысле — сложенное и, по слову Мандельштама, заученное вхруст). Но сами новые ритмы имеют мало сходства с тем, что умиляло, манило, было так обаятельно.
Что ж такого?
Гришковец и сам говорит, что был сентименталистом, а стал — гуманистом. Это ж совсем не одно и то же! Однако, став гуманистом, автор-исполнитель остается при все том же наборе замечательных средств. Но рассортировывает их по ходу дела небрежно и с какою-то почти нескрываемой деловитостью.
Что-то не то и не так выходит. Вместо мудрости — опытность; пресное, неутоляющее питье…
Не так уж и много мыслей было вложено в его прежде написанных и сыгранных пьесах-спектаклях. Немногие, но дорогие… В разжиженном воздухе «Планеты» бьется человек, которому нечего сказать. То есть все, что хотел, он выговорил вчера и позавчера. Сегодняшнее его выступление сродни желанию договорить: а вот еще, кстати, на ту же тему… А вот еще и еще! Кричит, мечется, как будто позабыв о том, что на сцене он теперь не один и нельзя уже так много внимания требовать к себе одному. Принимает знакомые позы и выражение лица, но — нет. Не то. И не тот. Твой голос на мамин совсем не похож…
И как-то не здорово.
Смешно вроде бы местами, но к середине подмечаешь, что будто бы уговариваешь себя, что смешно, — уговариваешь, поскольку привык уже любить все, что делает этот замечательный маленький человек, который и мыслит, как ты, и все про тебя знает. Про детство, юность и университеты. Этот — не знает, но пытается убедить, что по-прежнему знает. И девушка ему совсем не нужна, поскольку она — отдельно и он — отдельно. И даже заочного — ну хоть малюсенького, крошечного — диалога меж ними нет. И любви — нет.
И вот мучается герой «Планеты», мучает себя, иссушает, но — бесплодны муки его. Повторяется. Но повторяется (опять же) не мило так, как тот, прежний Гришковец, а вымученно, точно вытягивая из себя прежнюю радость.
Сказать ли: выговорился? Выдохся? Какие-то рецензии последнего времени, не оставляющие актерам и режиссеру даже шанса что-то поправить и как-то выжить в искусстве, учат осторожному письму, умению трижды, пять раз оговориться. Что страшного ничего нет. Одно получилось — другое не вышло. Все нормально. В конце концов, может, не повезло только мне одному и на том единственном спектакле? Где, кроме меня, кажется, все прочие были в полном восторге.
А теперь вернемся к начатому разговору. К учителям и ученикам.
Недавно в рассказе старейшего представителя режиссерского цеха, народного артиста России Бориса Гавриловича Голубовского я обратил внимание на один «педагогический сюжет». В газете «Дом актера» он пишет о своем ученике, ныне знаменитом режиссере Римасе Туминасе. Это даже не сюжет, а мысль.
В пору учебы, говорит Голубовский, Туминас был первым учеником, задания выполнял всегда точно, без озарений. А когда теперь приехал и привез свой спектакль, Борис Гаврилович поделился недоумением: «Римас, ты всегда был таким правоверным… Как же так?» А вот так. И дальше сам же Голубовский дает замечательное и, думается, точное объяснение: он уже свободен от того, чтобы думать, сколько будет дважды два, — он знает: четыре. И вот в этом — весь смысл обучения. Зная наверняка, что дважды два — четыре, конечно, можно заниматься проверкой иных, более сложных уравнений…
Дальше можно было бы долго говорить о сходстве и различиях в работе Петра Наумовича Фоменко и ныне много работающих, востребованных его учеников. Сергея Женовача, Елены Невежиной, Миндаугаса Карбаускиса. Рассказывать полубылинные-полуанекдотические истории о многочисленных «учениках» Анатолия Васильева, очень часто перенимающих лишь внешнюю форму и бытовые стороны поведения Мастера, но имеющих слабое представление о его совершенном режиссерском методе и совсем лишенных хотя бы намека на сосредоточенность его таланта… Но это были бы уже частные примеры только что высказанных соображений «вообще».
Кинообозрение Натальи Сиривли
СКАЗ ПРО ФЕДОТА-СТРЕЛЬЦА
Сергей Овчаров сделал фильм по сказке Леонида Филатова «Про Федота-стрельца». Судьба ее достаточно необычна. Литературная пародия, написанная на досуге знаменитым актером знаменитого театра, она так и не стала частью престижной, официальной культуры: в академических театрах ее не ставили, литературных премий не давали, по телевизору и по радио каждый день не читают. Тем не менее сказка «Про Федота» известна всем. На премьере во время фестиваля «Белые столбы» С. Овчаров рассказал, что был свидетелем необычного состязания: дети из бывших «пионерских», ныне просто лагерей читали сказку по строчке наизусть, примерно так же, как в дни пушкинского юбилея люди с улицы читали по телевизору «Евгения Онегина». Но пушкинский проект был инициирован и оплачен телевизионными деятелями, а «Федота» народ разучил по собственному почину — верное свидетельство того, что сказка обрела подлинно фольклорное существование. Как щука — из фольклора выпрыгнула, в фольклор и нырнула.
Думаю, причиной народной любви к «Федоту» стали не столько раннеперестроечные политические аллюзии (народ в сказке с легкостью свергает своих маразматических мучителей), сколько сам язык — гремучая смесь рифмованных канцеляризмов, просторечия, политических штампов, цитат из классики, фольклорных формул, сугубо ученых и сугубо же неприличных слов… Вся наша история с географией от Магадана до Тетюшей, глобальная политика и совковый быт с его тоской по финскому сервелату и профсоюзным путевкам, стукачеством и героическими подвигами во славу отечества были тут мелко накрошены, перемешаны и пущены в незатейливый частушечный стих — бодрый и монотонный, как треньканье балалайки. Короче, простое сознание простого советского человека нашло здесь адекватное выражение своего семидесятилетнего жизненного опыта.