Он не понимал, зачем они возвращали его миру. Ни одного земного желания не было в нем. Кровь ушла, осталось одно сознание, а у сознания нет земных желаний. Оно живет само по себе, как в пробирке, ясный еще ручеек сознания, в котором полощется мир.
Он никогда не знал, что можно жить без единой капли крови в теле, ничего не чувствуя, но все понимая. Понимая, что сопротивляться бессмысленно, за тебя уже решили все, а ты лежишь в чужом доме, растопырив, как раненый волк, огромные локаторы-уши, и слушаешь мир. Он входит в тебя как воспоминание о голосах: женских, мужских, детских, ты их почти не разделяешь, у тебя нет к ним отношения, они звучат как хор, ты ничего не знаешь о поющих, но музыку ты слышишь и желаешь, чтобы она длилась вечно, чтобы у них хватило сил не останавливаться, продолжать петь. Потому что ты просто в неведении, что будет дальше. Ты никак не рискнешь остаться наедине с собой, потому что не представляешь — кто же ты теперь сам. И вообще жалко, ты удивляешься — так много наработано, а взять с собой нечего, нечем взять, даже посмотреть нечем, зрение иссякло, одно сознание. Сопротивляться бессмысленно, да и нечем сопротивляться, кровь ушла, жизнь ушла.
А на тебя смотрит в окно небо. Вглядываться нет необходимости, оно само опустится на тебя, как второе сознание, прильнет к тебе и начнет шептать, шептать, не добавляя новых сил, но и не лишая прежних, оно просто не оставит тебя в одиночестве. Оно не подсвечено солнцем, а ровное, синевато-серое, чтобы не обеспокоить тебя, ты лежишь, завернутый в небо, и тебе спокойно.
Ах, наконец-то тебе спокойно, мой друг, тебе спокойно. Тебе спокойно день-два, когда уже неясно, спишь ты или беседуешь с небом, а потом вдруг — толчок, пробуждение, ты понимаешь, что остался жив, и начинаешь испытывать беспокойство, что это ненадолго и ты скоро умрешь еще раз, ты забываешь о небе и лихорадочно начинаешь думать о себе, ты обнаруживаешь симптомы выздоровления и страшно боишься их потерять.
И небо отказывается от тебя. Ты можешь радоваться или огорчаться, но оно отказывается от тебя, суетливого, и возвращается на прежнее место, высоко-высоко, становится недосягаемым.
А ты просыпаешься на больничной койке, садишься, вставляешь босые ноги в шлепанцы, зовешь в темноте кого-то, все равно кого, потому что подойдет живой и все начнется сначала.
— Согрей меня, согрей, — попросил он. — Да согрей же, пожалуйста.
Его бил озноб, она забралась к нему под одеяло и щуплым своим телом, холодными ручонками пыталась согреть его, нерешительно, боясь сделать ему больно, не зная, с какой силой можно прижаться к нему, чтобы не сделать больно. А он ничего не мог, только прислушиваться к тщетным попыткам этого худенького тела согреть его.
— Не надо больше, — сказал бессмертный Шурка, гладя ее волосы. — Я, наверное, тебя напугал?
— Нет, просто мог войти дяденька, а так я не боялась.
— Сколько тебе?
— Тринадцать.
— Это ты меня нашла?
— Я. У меня дяденька — доктор, вам повезло, что он со мной тогда в лесу был.
— Ты приходи еще, — попросил он.
— Я приду. Вам, как только холодно станет, вы меня зовите, я согрею.
— Хорошо. А почему здесь нет никого больше?
— Вас в отдельную комнату положили.
Теперь он каждую ночь ждал ее, рассчитывать ни на кого было больше нельзя, спасти его могла только женщина, и пусть девчонка эта ничего пока не знала, а он не пытался ее научить, запах ее был знакомый, женский, прикосновение пусть робкое, но женское и дыхание испуганное, прерывистое, как у настоящей женщины. Она и не догадывалась об угрожающей ей опасности, просто отогревала его собой. Может быть, теперь навсегда она будет думать, что то, что случилось между ними, и есть любовь?
Он оставлял ее в неведении, он оставлял ее — быть изнасилованной или обманутой, а вдруг любимой, чем черт не шутит? Он оставлял ее другому.
Она отогревала его, пока бессмертный Шурка не сумел уйти из больницы.
По долгой-долгой дороге, утренней и ночной, в сопровождении солнца или густонаселенного звездами неба он шел искать Время. Теперь оно было где-то здесь, на земле. Наверное, лежало на виду, чтобы его было труднее найти, оно где-то здесь родилось.
Теперь все было по-другому. Если бы ему сказали, что есть еще что-то, кроме земли, он бы не поверил. Есть чувство полета и земля. Земное чувство полета.
Люди не владели тайной. Тайной, возможно, владели предметы, они были дольше, старше, умней, они были очевидней. Что-то знали звери, но не рассказывали, звери вообще неразговорчивы. Одни перетаскивали свои тела в горах, с камня на камень, другие в лесах зарывали свои тела в норы, третьи, тяжело дыша, перебегали дорогу. Может быть, их тела и были Временем или Временем были они сами?
Реки текли в истоме лета, текли, как Время, в них можно было искупаться и вернуться к себе.
Его бедная одежда лежала на берегу, а он входил в воду, раздвигая ее ладонями, а он пробивался к самой сути, проталкивая свое тело вдоль реки, и уже на другом берегу понимал, что оставил себя где-то вдали, рядом с одежды. Ах ты, боже мой, Шуркино плечико, грязненькая маечка съехала кокетливо, ну, прямо Мария-Антуанетта!
Он шел по оранжево-бурой земле с фиолетовыми обрывами, в которые, как ведра с бадьи, сорвались белые деревни с клейко-зелеными садами вокруг. А над ним, если вглядеться, в виде облака знакомый арапский профиль — приплюснутый нос, толстые овечьи губы. Обозначенный едва-едва, он то исчезал в горах, то пропадал за деревьями. Над морем он стоял дольше всего, его надо было постоянно держать перед собой, пока ты видел его, с миром ничего не должно было случиться. Пощадив его — пощадят и нас, он порука нашей безопасности.
Мысль о том, что бессмертие одного гарантирует бессмертие всем, рассмешила бессмертного Шурку. Теперь он был бессмертен, как Пушкин.
Людей не было, только мир, надо было попробовать жить в мире, населенном одним. Люди призрачны в реальном мире, их присутствие, как дымка. Восходит солнце, проступают явственно мир и призрачно люди.
Он входит в опустевший дом, никого, но если ему что-то нужно, они появляются перед ним. Может быть, это превращение деревьев, что им — жалко?
Может быть, мир людей есть мир видений, овеществленных снов природы, а на самом деле нас никогда и не было на свете? Почему же тогда столько придурочных снов, неужели природе не надоело любоваться придурками?
Какая-то бедная, гонимая сквозь века толпа, привыкшая бежать, гонимая несчастьями, знакомясь на бегу, спариваясь, убивая, обмениваясь мыслями.
Но мы реальность, мы дурные дети земли, ошалевшие от свободы и предоставленных возможностей.
Хочешь море? Вот оно, бери.
Пустыня нужна? Скачи по пустыне. Вот тебе верблюд, вот конь.
Джунгли? Вот они, исследуй.
И человек лазает, трогает, мается, ему можно все, только он не знает — надолго ли? Он не знает, сколько у него на все это Времени. И вообще что такое Время.
Он ищет его в джунглях, пустыне, морях, он ищет свою судьбу, он подбирает крохи знаний о себе, он идет по чужим следам в никуда, он плачет.
Жаль себя. Потому что ничего не происходит. Стоит в той же точке, откуда вышел. Растрачен пыл души на мнимое и наслаждение мнимым.
Ну и что? Чем не счастье? Кто сказал, что счастье в обладании? А что, если оно только в предчувствии обладания, в невозможности обладать чем-либо?
Счастье — бессмыслица, ничто, а ничто больше мира, оно простирается дальше, дальше, и все, кто его достигает, действительно становятся бессмертными.
Как оно выглядит? Вот тут-то и досада, тут-то и недоразумение, оно выглядит бедно, беднее, чем земля, оно, это Ничто, лишено привычного, и потому ты никогда больше не испытаешь счастья. Вот тут-то и боль, что этот новый мир, в котором не сочиняют стихов, слишком безыскусен и прост. А если безыскусен, то фальшив.
Потому что нет в нем замысла, нет деревьев. Он бесцветен, а значит, лишен любви. На краю бесцветного мира бессмертный Шурка остановился.
Здесь не могло быть Бога, о котором говорил черноглазый, маленького, неухоженного человеческого бога. Здесь было одно Ничто. А вдруг Ничто и есть Время? Жаль, что привычный мир нельзя унести с собой.
Ах, не вникайте, почему носятся люди, ведут себя некрасиво и жалко. Носятся — и все.
— Эй ты, рябой! — окликнула она. — Не узнаешь?
Она стояла на пристани, прислонясь к перилам, наверное, ждала парома.
Бессмертный Шурка вгляделся.
— Это меня от беременности раздуло, нос широкий, да? А ты вглядись, или у тебя после меня много таких было? Тогда прости.
— Ты? — засмеялся бессмертный Шурка. — Неужели ты?
— Вспомнил, смеешься! — обрадовалась она. — Я тоже, когда о тебе вспоминаю, всегда смеюсь, хорошо это, правда? А уж с некоторых пор все время смеюсь. Так что обхохочусь, наверное.