А время, словно маятник, мерно отсчитывало день-ночь, день-ночь. И боль души отступала, притуплялась. Повторялась все реже и реже. Пробивался и креп новый побег жизни.
В это лето Октя казалась себе птицей, выпущенной на волю из потного, тесного кулака. Ни работа, ни дом – ничто не обременяло ее. По утрам, перевесившись через подоконник, она пристально рассматривала резные, покачиваемые ветром листья рябины, что росла под окном, ее сжатые в щепоть зеленые глянцевитые ягоды. Наступающий день казался долгим, счастливым, словно в детстве.
Будто притягиваемая неведомой силой, спешила в парк, где располагались художники со своими мольбертами. Она робко заглядывала через плечо то одному, то другому. Какой-то голос настойчиво шептал: «Не бойся! Попробуй! У тебя получится». От жгучего нетерпения покалывало кончики пальцев. И тогда твердо решила купить краски и бумагу. При ее крохотной пенсии, когда каждый рубль заранее был распределен, это оказалось совсем не просто. Она сократила все расходы, но денег все равно не хватало. Мысленно десятки раз ревизовала свое скудное хозяйство. Все сошлось на телефоне. «Нужно отказаться от него…». – «А вдруг Альгис, Илья?..» – Мелькнуло тут же, но она лишь горько усмехнулась.
На телефонной станции девушка, сидящая у окошка, никак не могла понять, чего она хочет. Наконец сказала: «Пишите заявление». А после – изумленно смотрела Окте вслед.
Первое, что нарисовала Октя, был синий василек с фиолетово-лиловой сердцевиной, заполненной топорщащимися во все стороны бархатными черными тычинками. Легонько, едва касаясь кисточкой, пририсовала каждой из тычинок белую шапочку пыльцы. Обвела синей каймой резные трубочки-соцветия, а сердце то возносилось в ликовании ввысь, то падало от страха вниз, точно раскачивалось на качелях. Она никогда теперь не загадывала наперед, чем будет занят ее день. И никуда не спешила. Могла часами с тихим восторгом наблюдать, как перед дождем чертополох плотно прижимает свои колючки к лилово-пурпурным головкам цветов, будто ища у них защиты. Как опрокидываются к ночи голубые венчики синюхи. Изо дня в день ходила к реке, чтобы увидеть волшебное превращение хрупкого шумливого рогоза в шоколадно-бурый бархатный початок. Длинные мечевидные листья его тревожно шуршали. И ей хотелось перенести на бумагу и это шуршание, и горделивую стать початка, и тихое угасание дня, и солнце, что запутавшись в бледно-зеленых листьях, раскачиваемых ветром, разливало свое золото на мягкую рябь воды. В конце лета вернулся Альгис. Первое, что сказала ему при встрече с робкой улыбкой: «Я телефон сняла. Ты не будешь сердиться?» Он удивился, хотел было что-то возразить, но потом пожал плечами:
– Как хочешь, мама. Я все равно скоро уезжаю. Получил назначение. Так что хозяйничай сама.
Октя почувствовала холодок в словах. Но ничего не ответила. Она обрадовалась ему, однако жизнь свою изменять не стала. Все те же длительные бесцельные прогулки по городу, все та же безбытность в доме. По какому-то негласному уговору они жили теперь – точно близкие добрые соседи. Сталкиваясь с сыном, она ласково заглядывала ему в глаза, улыбалась сердечной, но рассеянной улыбкой. Изредка выпадали случайные совместные чаепития И только. Октя тихо радовалась этим новым отношениям.
Однажды вечером он зашел к ней в комнату. Она вздрогнула от неожиданности и поспешно прикрыла рукой крохотную, не больше четвертушки листа, ми-ниатюру, что лежала на ее столе. Заметив разбросанные кисти и краски, окончательно пришла в замешательство.
– Ты рисуешь? – Удивился сын.
Она коротко кивнула и сняла руку с рисунка. Сын поднес к свету листок, и Октя замерла.
– Неплохо, – вежливо сказал он и, отложив рисунок в сторону, добавил, – я завтра уезжаю, мама.
– Так быстро? – Искренне огорчилась Октя.
Сын уехал. Его отъезд она пережила тяжело. Но уже и в помине не было той безумной тревоги за его жизнь, которая раньше сжигала ее днем и ночью. Куда-то бесследно сгинула и неотвязная болезненная мысль, что она недостойная, скверная мать. Казалось, кто-то снял с нее эти пудовые вериги. Внезапно ощутила в своей душе примирение и с неласковой жизнью, что подарила ей судьба, и с этим опасным зыбким миром, в котором ей не на кого опереться. Это не было счастье. Это был просто глубокий ровный покой. Казалось, выбросила из своей жизни все лишнее, ненужное. Так в комнате, из которой вынесли громоздкие угрюмые шкафы, широкие неуклюжие кровати, старую, отжившую свой век утварь, вдруг становится просторно и светло. Ушли куда-то и жгучие желания плоти, и ревность, что мучили ее прежде. Казалось, будто все необходимое для жизни сосредоточено теперь в ней самой. Отныне в себе, в своей душе она училась черпать и силы, и утешение.
А время шло, не замедляя и не останавливая свой ход. Уже подкатывала осень. На рассвете трава покрывалась легким серебристым инеем. Но листья с деревьев еще не начали опадать. Они трепетали на тонких, отживающих свой век черенках. И эта истончающаяся на глазах плоть жизни, эта хрупкость всего сущего не давала покоя. Вглядываясь, она делала наброски. Но на бумаге все выходило грубым, фальшивым. Точно нарумяненное лицо старой женщины. И тогда она решила нарисовать кленовый лист. Но не багряный, а чуть прихваченный желтизной, когда сила жизни в нем еще не исчерпана, но уже идет на убыль, иссякает.
Она забрела в парк, расположенный у подножья горы. Серая булыжная мостовая обвивала, точно змея, поросшие травой и кустарником склоны и устремлялась ввысь, к вершине, где возвышалась и властвовала над городом крепость. Внезапно услышала смутный гул, топот ног, выкрики: «Жмогжуджяй (убийцы)!» Прямо на нее неслась людская толпа. «Бекит (бегите)!» – Крикнула ей на ходу какая-то женщина. Как всегда в минуты опасности, Октя застыла на секунду, точно в столбняке. Ее толкали, на нее то и дело натыкались. Наконец, живая людская волна подхватила ее, как щепу, и понесла куда-то к Заречью, через мост. А сзади гудели пожарные машины. И где-то рядом топали солдаты в шлемах. Внезапно чья-то рука затащила ее в парадную.
– Ча неповоинга (здесь безопасно).
– Что это? Что? – Спросила с ужасом Октя, едва переводя дыхание. Крепкий коренастый мужчина внимательно посмотрел на нее. Немного помедлив, сказал с недоброй усмешкой:
– Ясно что. Старший брат опять решил нас задушить в своих объятиях. Ваших рук дело.
– Моих? – Октя растерянно посмотрела на свои слабые, тонкие в кости руки, на пальцы, где в лунки ногтей въелась краска.
Он исподлобья поглядел на нее. И от этого взгляда вдруг повеяло такой открытой неприязнью, что она содрогнулась. Поспешила на улицу. Шла, опустив голову, мелко перебирая ногами, чувствуя кожей, затылком, всем своим существом, как через приоткрытую дверь парадной, точно через узкую щель бойницы, он целится недобрым цепким взглядом ей вслед. Улицы были безлюдны. Пустынны. Словно в одночасье – вымер весь город. На мосту, зацепившись за прутья решетки, сиротливо полоскался на ветру какой-то плакат. Она подошла, выпростала его. Начала внимательно разглядывать. Два человека сжимали друг друга в тесных объятиях. Один – усатый, в кителе со звездой генералиссимуса на погонах, в далеко отставленной руке дымилась трубка. Другой – в фуражке с высокой тульей, на рукаве мундира зловеще чернела свастика. А внизу пламенело: «Оккупанты». От букв тянулись длинные багровые потеки кармина. На миг Окте показалось, что кровь капает и сочится прямо на ее руки. Она с ужасом отшвырнула от себя шуршащий, словно живое существо, клок бумаги. Но ветер снова подогнал его. И лист, тихо шелестя, обвил Октины ноги. Внезапно почудилось, что кто-то затеял с ней безумную игру. И тогда начала топтать плакат, рвать с ненавистью и злобой его на куски. А сердце билось и трепетало у самого горла. «Где видела я эту мерзость? Где?» Она подошла к перилам моста. Оперлась о них и перевела дыхание. Внизу мерно текла река, изредка покачивая на мелкой ряби опавшие листья. Словно завороженная, она вглядывалась в это размеренное течение жизни. Внезапно точно прозрение на нее снизошло. В этой легкой зыби, в бликах воды – явственно увидела зимний вечер. Посреди комнаты в цинковом ведре чадит-догорает картон. В воздухе витает серый дым пожарища. Октя невесело усмехнулась. Тогда ей пришлось здорово повозиться. Рубила старым, зазубренным кухонным тесаком картон, он гнулся, сухо скрипел…
Октя пошла скорым шагом, почти бегом – к площади. Еще издали увидела разбитый помост, поваленные стенды, смятые палатки голодающих. На земле пылились затоптанные флажки. Площадь была пустынна. Словно уродливый грубый шрам, ее рассекало оцепление. Настороженные солдаты стояли, широко расставив ноги. На поясе у каждого из них была дубинка, на сгибе локтя – щит.
Она долго разглядывала их лица, почти наполовину скрытые низко надвинутыми на лоб касками. Ощупывала внимательным взглядом одного за другим. Наконец, решилась. Подошла к самому худому, низкорослому, с маленьким потным усталым лицом. Протянула ему флягу с водой, которую всегда носила с собой на этюды. На какую-то долю секунды недоверчивые колючие глаза его вдруг стали жалкими, по-мальчишечьи растерянными. Он облизнул пересохшие от жары и пыли губы. Но тотчас, словно спохватившись, выкрикнул прерывающимся баском на ломаном литовском языке: