«С тех пор как Эвита появилась на свет, я много страдала. Дуарте, мой муж, который до этого был внимательным и уважительным, стал замкнутым, скрытным. Как вы знаете, у нас уже было четверо детей, и на рождении этого последнего ребенка настояла я, а не он. „Она появилась не от любви, — говорил муж. — Она появилась от привычки“. Возможно, что я слишком далеко зашла в моем стремлении его удержать. Возможно, он меня уже не любил или ему внушили, что он уже меня не любит. В Лос-Тольдосе он стал бывать только изредка, проездом, когда выезжал по делам. Стучался в дом, просил разрешения войти, как чужой, и молча соглашался выпить чашечку-другую мате. Потом начинал вздыхать, подавал мне конверт с деньгами и, качая головой, уходил. Всегда было одно и то же. Эвиту он видел так мало, что если бы встретил ее где-нибудь среди поля, то не узнал бы.
У него был в Чивилкое другой дом — законная, очень симпатичная жена и три дочки. Супруга была из состоятельной семьи, и земли у них были, и мельницы. Дуарте это было кстати, бедность его угнетала. Я же не могла ему ничего дать, кроме лишних хлопот и расходов. Счастье в этих делах не ценится. Счастье — нечто такое, что мужчины всегда забывают.
Как-то в ноябре, в пятницу, Дуарте проезжал через Лос-Тольдос с табуном лошадей. Их должны были подковать в усадьбе, которой он управлял, называвшейся Ла-Унион, и поскольку предполагалось устроить там угощенье, я сочла это подходящим случаем, чтобы окрестить Эвиту, которой было уже десять месяцев, и Хуана, которому минуло семь лет. Я послала сказать Дуарте, чтобы он явился в приходскую церковь к одиннадцати часам, однако он и не ответил, и не извинился. В полдень священник наскоро совершил крещение, так как предстояло еще венчание. Я попросила позволить мне остаться в церкви. «Нет, Хуана, нельзя, — сказал он мне. — Будет скандал. Приличные люди не хотят общаться с женщиной, которая живет с мужчиной невенчанная». «Это несправедливо, — ответила я. — Перед Богом мы все равны». «Да, правда, — сказал священник. — Но когда люди смотрят на вас, они забывают о Боге». Хотя это оскорбление пронзило мне уши, я расхохоталась. «Ну и дела, — сказала я. — Никогда бы не подумала, что я для людей интересней, чем Бог».
Я вышла из церкви с намерением больше никогда туда не ходить. Потом отправилась пешком с детьми в Ла-Унион, чтобы Дуарте мне объяснил, почему не пришел в церковь, но он отказался меня видеть. Я влюбилась в него, когда была еще совсем девочкой и не понимала, что делаю. Потом мне пришлось заплатить за это непонимание жизнью, полной несчастий.
Было еще одно роковое утро в 1923 году. Небо пылало от зноя. Я поставила на огонь сковороду с маслом, чтобы пожарить картошку, и жара меня сморила. Всякие мысли кружили у меня в голове. Дуарте как сквозь землю провалился, другие мужчины, видя, что я одинока, начали ко мне приставать. Я не знала, как мне жить, не знала, во имя чего гублю свою молодость, и мне хотелось уехать куда-нибудь далеко, только я не знала, куда и на какие деньги. От этих горьких мыслей я обо всем забыла. Вдруг услышала крик. Эвита, подумала я. Да, это была Она. Ее привлекло шипенье кипящего масла, и Она подошла поближе посмотреть. Сковорода каким-то образом опрокинулась на Нее, и эта кипящая лава залила Ей все тело. От ожогов девочка потеряла сознание. Я побежала в амбулаторию. Сама я не решалась к Ней притронуться, потому что от малейшего прикосновения кожа слезала лоскутами. Ее помазали известковым маслом и обвязали бинтами. Я спросила, останутся ли следы. «Келоидная ткань, — сказала медсестра. — У нее может образоваться келоидная ткань». Я спросила, что это такое. «Она будет похожа на черепаху, — ответила та безжалостно. — Кожа будет вся в бороздах, в морщинах, в рубцах».
Через неделю повязки сняли. У меня были личные святые и Пречистые Девы, я каждый вечер становилась на колени на маисовые зерна и молилась, чтобы Ей возвратили здоровье и красоту, хотя это казалось уже невозможным. Красная короста покрывала все Ее лицо, и на грудке было что-то вроде географической карты. Когда стихла боль от ожогов, Эвита лишилась сна из-за нестерпимого зуда. Засохшие струпья раздражали Ее, и Она пыталась их содрать — пришлось Ей связать руки. Так, связанная, Она оставалась месяц, а струпья тем временем из красных превратились в черные. Она была похожа на гусеницу, которая ткет себе траурный кокон. Однажды утром, еще до рассвета, я услышала, что Она встала. Снаружи шел дождь, дул сильный ветер порывами, словно в приступах кашля. Я испугалась, как бы Она не заболела чем-то похуже, и выглянула в окно. Эвита стояла во дворе, не двигаясь, подняв лицо, и будто обнимала дождь. Короста с Нее спала. Вместо рубцов открылась тонкая, прозрачная, алебастровая кожа, из-за которой в Нее потом влюблялось столько мужчин. Не осталось ни единой складочки, ни единого пятнышка. Но никакое чудо не проходит безнаказанно. Эвите пришлось заплатить за свое спасение другими ударами жизни, другими разочарованиями, другими несчастьями.
Я думала, что в 1923 году мы уже расквитались с судьбой за наши горести. Однако 1926 год стал еще худшим годом. Старшая моя дочка, Бланка, только окончила педагогическое училище. Мне было необходимо передохнуть от мучительного труда швеи, и я принялась искать ей работу. Рано утром мы обе выходили из дому и отправлялись стучаться в школы глухих деревень: Сан-Эмилио, Эль-Техар, Ла-Дельфина, Байяука. Везде пыль, ветер и убийственное солнце. По вечерам я валилась во дворе в гамак без сил, с опухшими лодыжками. Вены мои лопались, и сколько бы я себе ни говорила: сиди спокойно, Хуана, не ходи больше никуда, каждый день приносил надежду, которая вынуждала меня снова пускаться в путь. Сотни раз прошли мы по проселочным дорогам, и все понапрасну. Только когда Дуарте умер — только тогда люди сжалились над нами.
Случилось это — как я вам, наверно, уже рассказывала — в одну январскую пятницу. В час вечерней молитвы мы услышали топот лошади. Дурной знак, подумала я. Когда стоит такая адская жара и пускают лошадь галопом, так только затем, чтобы сообщить о беде. Я угадала. Прискакал пеон из усадьбы Ла-Унион, привез известие, что Дуарте скончался. На рассвете это случилось, сказал он. Дуарте выехал из Чивилкоя в Брагадо[134], чтобы осмотреть маисовые поля, еще не совсем рассвело, в полумраке «форд», на котором он ехал, опрокинулся в канаву. Как будто ему перебежал дорогу какой-то зверек. Или же он по дороге заснул. Нет, все это не то, сказала я себе. Дуарте убила печаль. Мужчина, который отказывается от своих желаний, как отказался он, теряет желание жить. Он становится добычей любой болезни или засыпает за рулем.
Я уже давно перестала его любить. В моем сердце не было любви ни к нему, ни к кому-либо другому, кроме любви к моим детям. Я почувствовала, что и меня может в любой момент настигнуть смерть, и представила себе, какая суровая жизнь ждет моих сирот, как они станут рабами сердитых хозяев и слабоумных священников. Мне стало страшно. Напротив, в спальне, стоял шкаф с круглым зеркалом в дверце. Я увидела свое отражение — я была бледная как полотно, и ноги мои подкосились. Я упала с криком. Бланка меня подняла. Мальчик наш, Хуан, царство ему небесное, побежал в аптеку. Мне хотели сделать укол успокоительного, чтобы я заснула, но я не позволила. Ни за что, сказала я. Если Дуарте умер, место моей семьи возле него. Я узнала, будет ли бдение в Ла-Унион. Нет, сказал пеон. Его похоронят в Чивилкое завтра после полудня.
Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.
Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.
Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.
К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.