— Bon, recommençons[139], — вздыхала она, но ты знал: легкие крылья воображения уже унесли ее далеко-далеко от гостиной, в неведомые салоны, где Фредерик, оторванный от нее своими светскими обязанностями, обсуждает с каким-нибудь меломаном последний блистательный концерт штутгартского камерного оркестра или выносит уничтожающий приговор музыкальному вечеру Шварцкопфа. Его собеседники — такие же необыкновенные личности, как и он сам, такие же оригинальные, поэтические, чистые души, озаряющие мир светлой улыбкой.
Прошло уже три месяца с тех пор, как они начали бывать друг у друга, а Фредерик еще не открыл ей своего сердца и не признался в любви. Но какое это имеет значение. Зато как он на нее смотрел, какие многозначительные паузы следовали за его завораживающей игрой! Он любит ее, да, любит, и она тоже любит его, — хотя, в отличие от мужа, этого мужлана, безнадежно погрязшего в прозе жизни, — без отвращения она о нем вспомнить не может! — Фредерик не только не делает никаких попыток к интимному сближению, но ни разу даже не попытался ее поцеловать. Пылко сжать ее руку, сопроводив этот жест ласкающим взглядом бархатных газельих глаз, — ему достаточно и этого. «Il a vécu jusqu’à maintenant si sevré d’amour qu’il n’ose pas y croire, Monsieur, notre histoire lui parait un rêve»[140]. И в подтверждение ее слов вновь появлялся в пансионе Фредерик. Строгий костюм делового человека из Сити, неизменный, девственно свежий, подобранный с безукоризненным вкусом букет цветов, — этот человек был сама квинтэссенция той неуловимой, не поддающейся определению изысканности, по которой (объясняла преподавательница) безошибочно узнаешь джентльмена. Ты уходил к себе в комнату, а они оставались вдвоем и с наслаждением погружались в тихий омут своей любви и счастья. Протекало несколько мгновений; ты с любопытством ждал минуты, когда первый аккорд рояля возвестит о начале мистического диалога между влюбленными и Фредерик, устремив пристальный взгляд на свою даму, страстно сожмет ей руку как бы в надежде, что это прикосновение поведает ей всю невыразимость обуревающего его нерастраченного чувства. «Non, il n’y a rien encore, il a une sensibilité à fleur de peau et je ne veux pas brusquer les choses»[141], — говорила после его ухода мадам де Эредиа. Вероятно, женщины внушают ему страх. В ранней молодости он, по-видимому, испытал горечь сердечных разочарований, или, быть может, он так же, как ее кузен — она однажды рассказывала тебе об этом своем дальнем родственнике, — был слишком горячо и нежно привязан к матери; быть может, и Фредерик поклялся своей матери в верности до гроба. «L’amour, alors, est une profanation, vous comprenez?»[142] Ты молча кивал головой, едва поспевая за этим беглым обзором идей Штеккеля, Марселя Сегаля и епископа Фултона Скина. Полумрак гостиной был густ, как под водой; неласковый черный кот дремал, пристроившись на коленях мадам де Эредиа.
Фредерик со своим непременным букетом роз являлся теперь почти ежедневно, и надо было видеть, в каком волнении мадам де Эредиа бросалась к себе в комнату поправлять прическу, а минуту спустя выходила к гостю помолодевшая, трепещущая, окутанная ароматом духов, обличавшим захватнические намерения, словом, во всем блеске былой светскости, запечатленной на желтых фотографиях времен ее артистических триумфов. Лицо ее было обсыпано пудрой гуще обычного. И снова лились звуки рояля, покорного воздушным прикосновениям волшебных рук Фредерика. А ты пытался представить себе преподавательницу: все напряжено в ее лице, все — ожидание и готовность. Звучит безукоризненное по точности и прозрачности исполнения адажио Си минор Моцарта. «Vous jouez mieux que Gieseking, il est trop froid pour moi, il néglige parfois la résonance tragique de l’oeuvre»[143]. Фредерик выслушивает похвалу со смиренной скромностью. Отложив учебники, ты осторожно приникал ухом к заколоченной двери, соединявшей некогда твою комнату с гостиной, и по тому, насколько глубок бывал вздох мадам де Эредиа, силился определить, опустился ли Фредерик рядом с ней на диван и пожимает ли со своей обычной ласковостью ее руку. Все по-прежнему, все по-прежнему, сообщала тебе потом преподавательница, Фредерик слишком робок, его стесняет присутствие в доме пансионеров, к тому же он благоговеет перед женщинами — судьба так жестоко, так безвременно отняла у него мать, что это до сих пор подавляет в нем естественные влечения, он привык видеть в нас каких-то бесплотных, высших существ и поклоняться нам издали. Нужен большой такт, бездна терпения и осторожности, чтобы, не оскорбляя его тонкой чувствительности, мало-помалу победить его трогательную стыдливость, тогда он и сам не заметит, как духовная близость превратится в близость физическую. О, женская интуиция подсказывает ей: в груди Фредерика дремлет способность к великой, необузданной, вулканической страсти. Мадам де Эредиа очень надеялась на загородную поездку, un bon déjeuner sur l’herbe[144], теплое, разнеживающее осеннее солнышко, молчаливое пособничество вкусно приготовленного жаркого, лукавое соучастие бутылки доброго вина… Себастьен поедет вместе с ними, но, когда будет нужно, она подаст ему знак, и он углубится в лес, оставив их наедине, окруженных сообщническим, возбуждающим, почти подстрекательским безлюдием леса. «Là-bas il va me déclarer son amour, il a encore peur mais comme je le comprends»[145]. И преподавательница воскрешала в твоей памяти прискорбные истории замечательных людей, чья жизнь была разбита встречей с какой-нибудь бессовестной, гнусной интриганкой. Она заверяла Фредерика, Фредерика, который всегда и везде мысленно был рядом с ней, в самоотверженности своей любви, в своей преданности ему, в своей безграничной способности понимания и сочувствия, в своей глубокой, трепетной нежности. В последнее время Себастьен часто навещал мать, и Фредерик проявлял к нему прямо-таки отцовскую привязанность. Мадам де Эредиа только диву давалась, она нарадоваться не могла их дружбе. «Il se sent seul, vous comprenez? Il éprouve le besoin de s’integrer dans une famille»[146]. И, в который раз уже бросив ученика и забыв про урок сольфеджио, она своим красивым сопрано рассказывала тебе о вчерашнем концерте и вновь с наслаждением переживала каждую подробность. Фредерик уделяет мальчику столько внимания, просто удивительно. Он так старается привить ему понимание хорошей музыки, выработать у него тонкий художественный вкус. «Il m’aime, oui, il m’aime, il va me parler bientôt, je le sens»[147]. Сидя в темной гостиной, мадам де Эредиа рассуждала сама с собой; «Ce soir, peut-être demain»[148],— и кот, сладострастно потягиваясь, молча с ней соглашался.
Каждый день мадам де Эредиа расставляла по вазам свежие розы, каждый день покоряюще звучал Брамс, и вслед за музыкой наступали экстатические паузы. «Rien encore aujourd’hui, patientons»[149]. A между розами и Брамсом были еще музыкальные вечера в зале Плейель и интереснейшие экскурсии в дом, где родился Дебюсси, или в особняк, где жил Моцарт. Фредерик щедро делился с мальчиком бесценными сокровищами своей эрудиции, плодами своих серьезных и зрелых раздумий об искусстве, обнаруживая попутно всю многогранность и широту своей образованности. Нет, нет, все по-прежнему, но, по совести говоря, о чем тревожиться? Любовь в ее грубой, низменной форме попросту неизвестна Фредерику. Его чувства не спускаются на землю, он живет в сфере высшей духовности. Она понимает его, о, как она его понимает! Он родился в бездушный, меркантильный век, все продается и покупается, люди охвачены жаждой наживы, корысть исказила самую сущность искусства. Разве не естественно, разве не логично, что в подобной атмосфере человек тонкой душевной организации боится жизни? А ей — ей многого не надо, с нее довольно одного лишь умиротворяющего взгляда его глаз, восхитительного прикосновения его руки, того, как трогательно, как до мелочей заботливо он опекает ее сына. Каждый вечер — букет роз! Недостаточное ли это доказательство любви? А вложенные в букеты записочки? Сколько в них пылкой нежности. Не лучшее ли это свидетельство глубины его чувства? «S’il parlait enfin, si du moins il me disait quelque chose»[150]. Да нет, глупости! Его сдержанность красноречивее всяких слов, а молчание, когда он садится рядом с ней, так же выразительно, как музыкальная пауза. О чем же беспокоиться? Фредерик, вероятно, и не способен иначе высказывать свои чувства, его душа знает лишь одно средство общения; ясный и чистый язык музыки, так непохожий на утилитарную, своекорыстную, двусмысленную речь людей. Но стоило только, ах, стоило только мадам де Эредиа вскользь — не без задней мысли, конечно, — упомянуть, какое это счастье — домашний очаг, или что человеку нельзя без семьи, — как Фредерик замыкался в настороженном молчании, пальцы, сжимавшие ее руку, расслаблялись, а взгляд с тоской устремлялся на дверь. После нескольких неудачных попыток мадам де Эредиа отступилась от этой практической темы. И все же… Фредерик любит ее неземной, чистой любовью, пусть так, но почему бы не узаконить их отношения, почему он упорно этому противится? «Un mariage blanc, ça m’est bien égal»[151]. Ей достаточно и того, что он играет для нее сонаты Шуберта, — это такое парение восторга. Ей достаточно молчаливых взглядов, которыми они обмениваются, — как это смиряет сердце, как возвышает! Ей достаточно скромного, деликатного прикосновения его руки.