— Да я, собственно, на минуту, — извинился он, топчась в прихожей, — сообщить вам скорбную весть: вашего бывшего участкового Ивана, который всё у вас книжки брал и мне давал читать… третьего дня убили…
— Как?! — искренне изумился я.
— Заложили кирпичом и залили раствором. Прямо в заборе. Да вы, наверное, видали, тут цыгане замок выстроили — красный, с башенками, с кирпичным забором в кремлевскую стену величиной. Он их всё ходил совестил, что не по-божески, мол, весь район на игле держать… вот и досовестил… Кстати, прихожане они добрые, всегда жертвуют на храм. А кладку плохую сложили, угол с Ваней-то и обвалился… Упокой, Господи, душу раба Твоего! царствие ему Небесное!
Я молчал. Что тут скажешь.
Иногда надо просто помолчать.
— Вот зашел вам книжку вернуть, — отец Варсанофий положил на столик у зеркала потрепанное «Сатанинское Зелье», вздохнул горестно: — Правильно очень пишете про черное траурное знамя, реющее над страной… А я в монастырь ухожу. Грехи отмаливать…
— Почему вдруг?! — бестактно вопросил я. Батюшка махнул рукой.
— Храм-то мой, приход местный, по благословению святейшего Ридикюля, какой-то Гасан Мехмет-ага выкупил… говорят, то ли под мечеть, то ли под игорный дом, а может, под гей-клуб… Неисповедимы пути Господни! В монастырь! Куда ж ещё… Спасибо вам большое за книги ваши добрые. С каждого амвона вас человеконенавистником анафемствуют… а у меня от них душа чище и светлее…
Я замахал на него руками.
— Хватит про душу! Нам бы всем мозги прочистить и просветлить! Где вы ещё на белом свете таких обалдуев, как мы, видали?!
— И то правда, — согласился святой отец.
Благословил меня на прощание. И как был, с посохом-клюкой, не как патриархии и прочие экуменисты в каретах золоченых, а подобно бедному апостолу Андрею, на своих двоих, прямиком побрёл в монастырь…
А мне и почудилось, что это сам Андрей Первозванный, Первокреститель Руси Святой, покидает нашу грустную обитель вслед за Господом, Божьей Матерью и Николой Угодником…
Была Святая Русь… а «святых Россиянии» не бывает, увы.
Саваном-снегом по стылую грудь припорошена, нет ни рыданий, ни слез над разверзтой могилою, и не помянут, не вспомнят о матери брошенной милые чада твои, твои дети постылые. Родина ты моя, горькая родина, только одна в этом мире от Бога ты, видно, за то ты и предана-продана, обречена на судьбину убогую. Мать Богородица бросила дочь свою блудную, сгнил и истлел над тобою покров Ее Пресвятой, в каменных храмах пустых, как и ты, беспробудная, спит беспробудно и вечно Спаситель твой. Родина ты моя, бедная родина, проклята навеки, ныне и присно ты, спящей красавицей в омуте, в омуте ждешь не дождешься залетного принца ты. Принц твой — мессия, не нами призванный, в бликах огня неземного, нездешнего, сумрачный ангел, хранитель всех изгнанных с обетованных небес и из ада кромешного. Родина ты моя, смертная родина, пальцы на горле твоем ледяные, холодные. Поздно уже — поводырь твой, колодник юродивый, в мрак преисподней раскрыл нам врата безысходные. Птица зловещая Ночь вскинет крыльями черными в небе багряном, горящем, над куполом треснутым, и под крыла те вороньи крестом перевернутым примет тебя и твой люд на мучения крестные. Родина ты моя, светлая родина, жертва закланная, память заклятая, в омуте ты… ты и в выси заоблачной, под небесами ты — нами распятая.
Отступление
в реальную жизнь замечательных людей
Сначала Моню, ослабленного и разморенного всякими целебными вливаниями, полуживого, но несгибаемого, подсадили к узнику совести Самсону Соломонову.
Бывалый сиделец цепким взором старого зэка оценил ситуацию. И сразу догадался… казачок то засланный! Свои все были корявые, беззубые и с нервическим складом характера. А этот… нет, не приглянулся он что-то вековечному борцу за попранные права.
Самсон Соломонов и так плохо спал. Каждую ночь к нему приходила зеленая статуя свободы, однорукая и озлобленная. Он слышал её тяжёлые шаги ещё издалека. Потом она долго стучала медным кулаком в кованую дверь палаты. И Самсон, весь в холодном поту, сам открывал ей.
Статуя свободы входила тяжкой поступью. Уцелевшей зеленой лапой она хватала Самсона за руку, сжимала зверски, так, что Самсон стонал, кряхтел и хрипел во сне: «о, тяжело пожатье каменной её десницы!» И просыпался в ужасе. Наутро его мучали запоры, ломота в костях и угрызения совести. Ведь мог же повеситься на древке трёхцветного флага, чёрт возьми, благо торчали на каждом углу, как вышки на зоне. Нет, угораздило взлезть на зелёную статую. Мракобес! Шовинист проклятый!
Потом статуя с Лубянки перестала приходить к нему глиняным ночным гостем. Но каждую божию ночь Самсону Соломонову снилось, что он висит повешенным на настоящей Статуе Свободы, той самой. Он висел над мутными водами то ли Ист-Ривера, то ли Гудзона (географию в школе он так и не доучил, слишком рано посадили), висел и вглядывался в небоскрёбистые силуэты Манхеттэна. Каждое утро из туманных далей прилетали две птицы. Самсон Соломонов всё думал, что это орлы, которые летят, чтобы клевать его печень. Но туман рассеивался, орлы оказывались самолетами-«боингами» и поочередно врезались в две манхеттэнские башни, пролетая мимо него и его печени. Башни падали. И серое облако накатывало на Ист-Ривер с Гудзоном, на островок Либерти, на зелёную Статую Свободы и на него самого, погружая мир в серый и спокойный мрак… А наутро всё начиналось снова: он висел, башни стояли, орлы прилетали и снова серое облако несло всем мир, упокоение и любовь. Потом глупый сон надоел узнику совести. И он вовсе перестал спать. Тем более, что засланный провокатор мог его запросто задушить во сне.
А чтоб не сморило, он и Моне не давал спать, всё приставал с расспросами. Моня отвечал невпопад.
— Я просто охереваю, — признавался он. — А на хера мы тогда в девяносто первом на баррикадах умирали?! Сатрапы! Демофилы грёбаные!
Самсон Соломонов посмеивался в усы и бороду. Совсем тихо и мудро. Потом доставал из-за шконки какой-то драненький мешочек, развязывал его. И начинал показывать Моне всякую мелкую дрянь: косточки, серые и белые, пучочки волос, ноготки, жилки, сморщенные клочочки кожи, ещё косточки… И всё улыбался доброй русской улыбкой дедушки Луки.
— Все они тут, — приговаривал старичок, любовно поглаживая свои богатства, — все, и невинно убиенные, и запытанные, и замученные, все тут. Оне сами и ихние гены, брат мой любезнай, не знаю, легавый ты или… чего.
— Ну и чего? — лопотал вконец очумелый Моня.
— А того, — терпеливо, в который раз разъяснял Самсон Соломонов с несуетностью Екклессиаста, — того, что падёт царствие антихриста и всех их клонируют по косточкам, по написаному в книгах и по всем правилам генетики, милай ты вертухаишко мой! Они думали, что убили их. А вовсе и не убили! — узник совести радовался как малое дитя и хлопал в ладоши. — А они все живы… и кто по тюрьмам со мной, по лагерям, по баракам, и на Соловках… и даже вот… — он вытянул на сухой ладони крохотную белую косточку, — праведница одна, умученная и убиенная бесами. Безымянная. Все здесь! И настанет час. И восстанут мертвые… И начнут судить живых… Уж они-то всё припомнят этим штопаным гондонам… чего и мы не помним… Такие вот дела. Аминь, брат!
Вечный узник прятал мощи мучеников в свой мешок. Ложился на него. И засыпал наконец сном праведника.
А Моня пытался читать книжку сумасшедшего философа Фёдорова, которую ему всё время подсовывал этот приставучий и не менее сумасшедший дед Лука. Но философические слова из сумасшедшей книжки складывались в нудную и скорбную путаницу про мёртвых. И Моня начинал плакать, жалея всех, кто жил до него, но так и не понял, зачем он это делал и для чего. Вот так.
На восьмой день Моня попросил компьютер или, хотя бы, пишущую машинку — как член союза писателей он не мог дня прожить без строчки. Ему принесли ученическую тетрадку в клеточку и огрызок карандаша. Моня долго думал, грыз ногти и недогрызенные остатки карандашной древесины, сопел, чесался, потел… и наконец размашисто вывел на обложке «Моя борьба!» Да, так! и только так! Новые поколения борцов должны были знать о его трагическом, но озарённом светлыми заревами тернистом пути. Только так!
Строчил он дней двенадцать кряду, не отрываясь, требуя всё новых и новых тетрадок, не обращая внимания на встревоженного сокамерника, забыв про баланду и пойло, строчил яро и бескомпромиссно, сгорая в творческом порыве снизошедшего вдохновения… На тринадцатый день Моня выдохся, рухнул на стопы исписанных тетрадей и замер. Санитары за ноги выволокли «международного террориста» из теплой уютной палаты и переволокли в холодный и сырой реанимационный карцер. Тетрадки отнесли профессору. Тот опытной рукой прямо поверх «моей борьбы» вывел свой диагноз: «вялотекущая шизофрения, осложненная манией зоологического антисемитизма и оголтелого шовинизма». На всякий случай созвали консилиум-тройку. И вынесли решение: «тридцать лет добровольного лечения в клинике особо-оздоровительного режима без права переписки». Это было гуманно и справедливо. В духе молодой россиянской демократии. Медсуд присяжных санитарок, учитывая молодость пациента и всю искренность его заблуждений, добавил к сроку ещё три года.