Время от времени его одолевало желание оглянуться, полюбопытствовать, взглянуть на то, чем занимается шумная толпа позади; однако он не делал этого, и хорошо, что не делал, ему даже все больше и больше казалось, что повернуться означало бы нарушить некий запрет.
Так он тихо лежал. Первые сумерки уже затянули нежной завесой небо и весь мир, когда они достигли узкой, похожей больше на речное устье бухты Брундизия; воздух сделался прохладнее, но и мягче, соленый морской дух смешивался теперь с пряным духом земли, обступавшей канал, в который один за другим, сбавляя скорость, входили корабли. Серой, как свинец, темной, как железо, сделалась теперь Посейдонова стихия, лишившись завитушек из волн. На укреплениях по обе стороны канала был выставлен караул в честь Цезаря быть может, первое поздравление с днем рождения, ибо на праздник своей колыбели вернулся домой Октавиан Август: через два дня, да, уже послезавтра, будет по сему случаю в Риме праздник; да, ему уже сорок три, плывущему впереди Октавиану. Хриплые крики воинов взлетали с берегов, знаменосцы на флангах манипулов коротким выверенным движением руки в такт выкрикам выбрасывали вверх древко красных боевых штандартов, чтобы затем косой ровной линией склонить их перед Цезарем, — словом, то, что здесь происходило, было бравой и деловой церемонией приветствия, предписанной военным уставом, церемонией точной и по-солдатски суровой, как сам военный устав, и в то же время было в ней что-то вечереюще-кроткое, едва ли не фантастическое — так быстро, так стремительно таяли эти крики в необъятном куполе света, так быстро и так по-осеннему вянул багрянец знамен под наплывом пепла, который оставило в воздухе догоревшее светило. Свет больше земли, земля больше человека, и не выстоять человеку, если не вдыхает он запахи родной земли, если не вернется к земле, если не вернется благодаря земле к свету, если не примет свет по-земному и на земле, если свет благодаря земле не примет его, человека, если не станет светом земля. И никогда не бывает земля ближе, привязаннее к свету, а свет ближе, расположеннее к земле, чем в надвигающихся сумерках, на грани ночи. Ночь дремала еще в глуби вод, но вот уже стала просачиваться барашками крохотных и бесшумных волн, наморщивших зеркало моря; всюду, смешивая верх и низ, всплывали бархатные волны ночной глуби, волны другой, второй бесконечности, порождающей, плодоносной сверхбесконечности, и всюду они начали гасить дневной блеск. Свет не сеялся больше сверху, он повис между небом и землей и так, на весу, еще светил, но ничего больше не освещал, так что и вся округа, над которой он висел, казалось, излучала собственный свет. Вечереющую землю заполонил, без конца и без края, стрекот цикад, их мириады слились в унисоне — длительном, ровном, всепроникающем, но и — вследствие неразличимости — почти неслышном, не ведающем ни падений, ни нарастаний. Склоны, на которых высились укрепления, поросли выше каменистого берега скудной травой, и сколь ни бедна была эта поросль, она означала мир, и покой, и темное забытье корней, означала темную глубь земли, простертой под скудеющим светом. Потом берега очертились явственнее, в щедром богатстве зелени, густоте красок, появились скопления кустарника, а на верхушках холмов, между каменными прямоугольниками крестьянских дворов показались первые оливковые деревья — как серые жгуты, свернутые из сгустившегося тумана. О, как нестерпимо захотелось ему потрогать этот, увы, столь далекий берег, запустить руку в эти темные заросли, пальцами ощутить вскормленную землей свежесть листвы, слиться с нею навеки — руки, пальцы его подрагивали от томительного желания прикоснуться к зеленым листьям, к их упругой, живой плоти, которую он — закрыв глаза — почти осязал; то было почти чувственное томление, по-чувственному простое и сильное, как его корявые крестьянские кулачищи, по-чувственному изощренное, чуткое, тонкое, как его узкие, почти женственные запястья; о трава, о листья, о гладкость, о шершавость коры, о жизненная сила прорастания, о темная, сложнозапутанная плоть земли! О эти руки, чутко сторожкие, робкие, притягивающие к себе, обволакивающие руки, о пальцы, кончики пальцев, шершавые, нежные, мягкие, о кожа живая — верхняя из самых верхних поверхностей темной глуби души, обнажающей себя в подъятых руках! Он всегда ощущал в своих руках эту странную, почти вулканическую пульсацию, всегда догадывался о какой-то странной, самостоятельной жизни своих рук, догадывался, но не решался проникнуть за порог этой темной догадки, не решался узнать, будто предчувствовал, что в таком знании затаился опасный мрак; и если он и теперь в силу давней привычки вращал кольцо с печаткой на пальце правой руки — почти немужское кольцо вследствие тонкой, изысканной работы, то проделывал он это будто в надежде отвратить мрачную опасность, будто в надежде унять томление рук, унять, укротить, заглушая их страх, томительный страх, какой испытывают крестьянские руки, которым не дано более ни семян, ни плуга, но которые выучились касаться того, чего нет, томительный страх рук, творящей воле которых, лишенной земли, не осталось ничего, кроме собственной жизни, жизни в необъятной вселенной, жизни, полной опасностей для рук и от рук, жизни, так глубоко погруженной в Ничто и нагруженной его опасностями, что и самый страх, стараясь превозмочь самого себя, стал могучим стремлением стремлением удержать единство человеческой жизни, сохранить единство человеческих чаяний, чтобы избежать распада на множество мелких, мелко-томительных и томительно-мелких жизней, ибо недостаточно томление рук, недостаточно томление глаз, недостаточно томление слуха, но достаточно лишь томление сердца и мысли во всей их полноте, о, это томительное единство целокупности двух бесконечностей — внешнего и внутреннего, зрящей, слушающей, постигающей, дышащей в двуедином единстве целокупности, ибо лишь ей одной отпущено избыть безнадежно слепую печаль обремененной страхами отъединенности, в ней одной совершается двойное развертывание познавательных сил, исходящих из самых глубинных корней бытия, и все это он прозревал, всегда прозревал — о, томление того, кто вечно лишь гость, кому суждено быть лишь гостем, о, томление человека: в том-то и сказывалась всегда прозревающая сила его напряженного слуха, прозревающий ритм его дыхания, прозревающее усилие его мысли, что и слух, и дыхание, и мысль его вливались в поток света вселенной, в непостижное знание о ней, в никогда не достижимое приближение к ее бесконечности, даже к самому краю ее, так что и простертая в крайнем томлении рука не смеет и шевельнуться. И все же он к ней приближался, приближался, несмотря ни на что, а мысль его походила на прислушивающееся, дышащее ожидание, прислушивающееся к двойным безднам Посейдоновых и Вулкановых сфер, единым, ибо покрытым одним куполом Юпитерова неба. Свободно струится сумеречный свет, как дыхание, как тот поток, в который корабли погрузили свои днища; текуч поток внутреннего и внешнего, текуч поток души, струящей дыхание из посюстороннего в потустороннее, из потустороннего в посюстороннее; отверсты врата знания, и нет знания как такового, но есть его прозревание, есть прозрение врат, прозрение пути, окутанное сумерками прозрение путешествия в сумерках. Впереди на носу корабля запел раб-музыкант; вероятно, его призвало к себе собравшееся там общество, чей шум исподволь растворился в тишине вечера; даже их, стало быть, охватило предчувствие дома, и вот после короткой паузы, необходимой для настройки лиры, после короткого ожидания, необходимой дани искусству, она, эта безымянная песнь безымянного мальчика, зазвучала, донесенная ветром и до него, песнь благостная и осиянная, неземная и хрупкая, как краски радуги в вечереющем небе, о звуки лиры, благостные и осиянные, нежные, как слоновая кость; дело рук человеческих — эта песня, дело рук человеческих — эта лира, но как же далеки они от человеческого истока, как далеки, как отъединены они от человека, отъединены от страдания — будто поют сами воздушные сферы. Сумерки сгустились, лица стали неразличимее, берега стушевались, размылись и очертания корабля, остался один лишь голос, он стал звонким и властным, словно хотел править судно и такт его весел; источник голоса скрыт, о нем позабыли, а ведь то была властность мальчика-раба; путеводной была его песнь, упокоенной, самодостаточной и потому путеводной, именно потому отверстой вечности, ибо лишь покой указует путь, лишь единственный миг покоя, вырванный из потока вещей, нет, спасенный из него, открывается бесконечности, лишь остановленное — ах, далась ли ему самому хотя бы раз такая, истинный путь указующая остановленность? — лишь воистину остановленное, пусть даже только на единый миг в беспрерывном потоке миллионолетий, становится длительностью, не измеренной временем, становится указующей путь песнью, становится водительством; о один-единственный миг жизни, простертый до целого, простертый до круга познания целого, отверстый вечности; высоко над осиянной песнью, высоко над осиянными сумерками дышали небеса, чья пряная и ясная осенняя сладость повторялась, тысячелетиями оставаясь неизменна, и тысячелетиями будет повторяться, оставаясь неизменна, — неповторимые все-таки небеса в единственном сочетании этого Здесь и Теперь, в том, как тишина наступающей ночи затягивала светлым шелком их купол.