Песнь торжествовала, правда, не очень долго, продвижение меж берегами входного канала скоро кончилось, и песнь угасла в начавшейся на борту толчее, когда открылась внутренняя бухта, блестя зеркальной чернью, и показался обступивший ее полукругом город с его мириадами огней, мерцавших в темноте, точно звезды на небе. Сразу стало тепло. Эскадра замедлила ход, пропуская вперед корабль Цезаря, и вот — все происходившее под мягким куполом неизменного неба тоже заслуживало запечатления как некая бесконечно повторяющаяся единственность начались осторожные маневры, необходимые, чтобы пробраться сквозь там и сям стоявшие на якоре парусники, баркасы, рыбацкие лодки, тартаны и транспортные суда; чем дальше продвигались корабли, тем уже становился свободный фарватер, тем плотнее груда корабельных тел, тем гуще переплетения мачт, и рей, и зарифленных парусов, мертвых в своей окоченелости, но живых в своем спокойствии, странно напоминавших темное и сложнопутаное плетение корней, протянувших свои щупальца из маслянисто блестящей тьмы воды к светлой неподвижности тверди; черная паутина из дерева и пеньки, таинственно отраженная внизу зеркалом воды, таинственно исполосованная вверху яро пляшущими отблесками факелов в руках людей, орущих приветствия на палубе, таинственно осиянная пышными огнями на портовой площади: в ряду домов близ порта светились все окна, даже оконца мансард, ярко освещены были остерии под колоннадой; посреди площади шпалерами выстроились ряды солдат с факелами в руках, они стояли плечом к плечу, так что шлемы сливались в едином блеске, они должны были, очевидно, держать свободной дорогу из порта в город; факелы красовались на постройках таможенных служб и амбаров вдоль мола; все вместе было огромным сверкающим пространством, забитым людскими телами, огромным сверкающим вместилищем столь же напряженного, сколь и насильственного ожидания, пространством, наполненным шумом от сотен тысяч ног, скользящих, стучащих, шаркающих, шествующих, шагающих по мостовой; то была гигантская клокочущая арена, наполненная приливами и отливами темного людского гула, кипением нетерпенья, внезапно оборвавшимся и напряженно застывшим, когда корабль Цезаря, теперь ведомый усилиями всего лишь дюжины гребцов, мягко подошел к причалу и почти неслышно приткнулся к нему в положенном месте — там, где в почтительном ожидании посреди каре военных факелоносцев стояли отцы города; этого-то мгновения и ждала глухо рокочущая толпа, чтобы выдохнуть наконец свой восторженный вопль, и вот он грянул — бесконечный, торжествующий, сотрясающий воздух, необузданный, яростный, внушающий трепет, самозабвенный, возносящий молитву всем в лице одного, единственного.
Вот это и была толпа, ради которой жил Цезарь, ради которой была создана империя, ради которой была завоевана Галлия, ради которой были побеждены парфяне, одолены германцы, толпа, для которой Август воздвиг здание своего великого примирения и которую во имя его мирного промысла нужно было опять подчинить государственным законам, порядку, вере в богов и богочеловеческим нравственным уложениям. И это же была толпа, без которой невозможна никакая политика, толпа, на которую и сам Август вынужден был опираться, коль скоро хотел утвердиться, а ничего другого Август, разумеется, не хотел. А кроме того, это был народ, римский народ, чей дух и честные деяния если и не увековечил, то пытался восславить он, Публий Вергилий Марон, простой крестьянский сын из Анд, что близ Мантуи! Пытался восславить, а не просто изобразить, в том-то и была ошибка, а ведь это они, италийцы его «Энеиды»! Зло, море зла, необъятное море неохватного, несказанного, непостижного зла кипело и клокотало в раковине этой площади — пятьдесят, нет, сто тысяч глоток извергали злосчастье, ревели им друг на друга, не слыша друг друга, не ведая о злосчастье и все же силясь удушить, заглушить его в адском реве, шуме и крике — каково поздравление с днем рождения! Одному ли ему все это ведомо? Тяжелая, как камень, земля, тяжелая, как свинец, вода, а кругом бесовский кратер зла, разверстый самим Вулканом, бушующий кратер на краю Посейдонова царства. Понимал ли Август, что не в одном его дне рождения тут дело? Чувство мучительного сострадания внезапно поднялось в груди, сострадания, относившегося и к Октавиану, и к бушующей здесь толпе, к властелину не менее, чем к подвластным, а вместе с тем пришло чувство столь же мучительное — просто невыносимое чувство ответственности, чувство, в котором он даже не мог толком разобраться, знал только, что эта ответственность мало походит на ту ношу, которую взял на себя Август, что эта ответственность совсем иного рода, ибо клокочущее во мраке, таинственное и неведомое зло было неподвластно никакому государственному понуждению, неподвластно никакой земной власти, неподвластно, быть может, даже богам, и никакие крики толпы не способны заглушить это зло — скорее уж те слабые вздохи души, что зовутся песнопением и, ведая о несчастье, благовествуют счастье, ибо каждая настоящая песнь прозревает знание, полнится знанием, указует на знание. Ответственность певца, его ответственность за знание всегда оказывается ему не по силам — о, зачем не дано ему вырваться из плена одних лишь предчувствий к подлинному знанию, от которого только и можно ожидать счастья? Зачем судьба принудила его вернуться сюда?! Ничего здесь нет, кроме смерти, одной только смерти! Он, с широко раскрытыми от ужаса глазами, приподнялся, но снова упал на ложе, опрокинутый страхом, состраданьем, несчастьем, ответственностью, беспомощностью, недугом; нет, не ненависть испытывает он к толпе, не презрение, даже не антипатию, нет, ведь никогда не хотел он выделиться из толпы, а тем более над толпой вознестись; нет, это что-то другое, новое, чего он, соприкасаясь с народом, еще не знал, хотя поводов к этому было предостаточно всюду, где он ни бывал, и в Неаполе, и в Риме, и в Афинах; и вот оно внезапно открылось тут, в Брундизии, нахлынуло на него — это чувство бездны, в которую падает народ, превращаясь в городской плебс, падают люди, превращаясь в нелюдей, когда опустошается само бытие, превращаясь в алчный разгул палубы, когда обрывается, утрачивается всякая связь с истоком и остается лишь унылое самодовлеющее существование голой внешности, чреватое несчастьем, чреватое смертью, о, чреватое адскою тайной гибели. Что ж, это и было то, чему судьба хотела научить его, возвращая к многообразию пестрой жизни, швыряя назад в этот страшный, клокочущий земной котел? Была ли то месть за прежнюю его слепоту? Никогда не сталкивался он с несчастьем так близко; теперь он был вынужден видеть его, слышать его, проникаться им до самых основ собственного существа, ибо и слепота есть частица этого несчастья. Вновь, в который раз, раздался нерадостно ликующий рев самоослепления; взметнулись факелы, на корабле загремели команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат; несчастье шумит, и мука шумит, и смерть шумит, и шумит чреватая бедою тайна, присносущая, хоть и неявная. Он тихо лежал, внимая частому топоту сотен ног, вцепившись в ручку кожаного сундука с манускриптом, дабы его паче чаяния не лишиться, устав от шума, устав от кашля и лихорадки, устав от путешествия, заранее устав от предстоящего; ему мерещилось, что час прибытия легко мог обернуться и часом его кончины, и он чуть ли не желал этого, хотя — а может быть, так как? — знал, что время для этого еще не пришло; да, он почти желал этого, хотя или так как знал, что это будет странно разнузданней, странно шумный конец, что он будет не в силах его вынести, и именно поэтому он почти желал его, ибо, если не вынудить сердце заглянуть в адский пламень, если не вынудить его услышать адский треск, оно никогда не сподобится узнать то, что таится на дочеловеческой глубине.
Нет, как ни соблазнительно было бы отдаться угасанию чувств и тем избавиться от шума, от бурного ликования толпы, не знавшего удержу, непрерывно растекавшегося по площади, подобно извержению Вулкановой лавы, но такое бегство нельзя было себе позволить, не говоря уж о том, что оно могло бы привести к смерти; нет, слишком сильной и страстной была потребность удержать в памяти всякую, даже самую малую частичку времени, всякую, даже самую малую частичку событий, слить их с тем, что помнилось раньше, словно в том был залог спасения от всякой смерти — на все времена; он цеплялся за сознание, цеплялся из последних сил, как человек, который чувствует приближение самого значительного мига в земной своей жизни и более всего на свете боится этот миг упустить, взбодренное бдительным страхом сознание подчинилось его воле: ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и пустопорожние уверения гладкощеко-юного, отменно фатоватого врача, к нему по приказу Августа приставленного, ни тупые, отчужденные лица рабов, втащивших на борт носилки, дабы унести его, больного и немощного, словно хрупкий, драгоценный товар; он все подмечал, он должен был все запомнить — и затравленный взгляд их глаз, и сердитый, ворчливый тон слов, которыми эти четверо мужчин перебрасывались, поднимая тяжесть на плечи, и первобытный, неистребимо тяжкий запах их потных тел; он даже заметил, что плащ его остался на ложе, что его чуть не забыли, но какой-то мальчик, совсем ребенок, кудрявый, темноволосый, подбежал, схватил его и теперь нес вслед за ним. Плащ, конечно, не такая важность, как сундук с манускриптом, который он велел нести рядом со своими носилками, однако ж и плащ стал толикой неусыпного бдения, которое он вменил себе в обязанность и к которому понуждал себя вопреки хмельным и коварным наплывам усталости; и он спрашивал себя, откуда взялся этот мальчик, казавшийся ему таким знакомым и близким, ведь он ни разу не видел его за все время поездки: то был довольно неказистый, по-крестьянски нескладный малец, наверное не из рабов, наверное и не из надсмотрщиков; стоя теперь у борта, дожидаясь, когда рассосется людской затор, он то и дело украдкой вскидывал на носилки свои светлые глаза на загорелом, очень юном лице и тут же с каким-то смущенным лукавством отводил их, наталкиваясь на ответный взгляд. Строит глазки? Заигрывает? Ему ли, болящему, снова вовлекаться в небезопасную игру милой, глупой жизни, ему ли, простертому плашмя, снова вступать в игру тех, кто стоит во весь рост? О, стоя так во весь рост, они и не подозревают, насколько смерть уже впечаталась в их глаза и их лица, они гонят от себя эти мысли, они желают и дальше играть в свои завлекательно-прельстительные игры, в эти предвестия поцелуев — самозабвенно-любовные погружения глазами в глаза, они не ведают, что всякий раз, ложась для любви, люди ложатся для смерти, но ведь он-то, навсегда распростертый, знает об этом, знает и почти стыдится, что когда-то и сам расхаживал во весь рост, что когда-то и сам — когда же то было? в незапамятные ли времена, совсем ли недавно? — принимал участие в этой милой и усыпляющей, милой и слепой игре жизни, да, так было, но теперь презрение, каким удостаивают его упивающиеся сей игрою за то, что он, беспомощный, от нее отлучен, теперь это презрение для него все равно что награда. Ибо не в сладком прельщении обретают глаза истину, нет, лишь полнясь слезами, начинают они видеть, лишь страдая, прозревают, лишь собственными слезами искупают слезы мира, добывая истину из колодца забвения, питающего всякое бытие! О, лишь пробудившись однажды от слез, эти самозабвенные игруны могли бы обратить ту смерть, которой все они выданы, которой все они преданы, в жизнь, прозревающую смерть, прозревающую все, что ни есть на свете. Потому-то пусть этот мальчик чьи же черты у него? из далекого ли прошлого? из недавнего ли? — пусть не мечет он взоры и не продолжает игру, неуместную на его месте, было во всем этом некое тягостное несогласие — в том, что одной лишь улыбкой этот взгляд мог сбросить оковы смерти, что он был послан распростертому плашмя, тому, кто не мог больше на него ответить, да и не хотел больше на него отвечать, слишком несогласным казалось все самозабвенно-любовное, ранящее посреди этого адского шума и полыхания, этой окаменелой слепой суеты, этого кипящего человечьего скопища, утратившего человечность. От корабля к пирсу навели трое мостков, те, что у кормы, предназначались для пассажиров и не могли, как было видно, справиться с внезапно начавшейся от нетерпенья толчеей; двое других! были отведены для товаров и багажа, сюда длинной вереницей потянулись согнанные рабы, иногда соединенные, как собаки, попарно — ошейник к ошейнику или кандалы к кандалам, — многоцветный, жалкого вида сброд, еще чем-то напоминающий людей, но уже и утративший людской облик, одна сплошная, движущаяся, понурая масса, оборванная, полуголая, сверкающая в резких отблесках факелов потом, и — о ужас, о зверство, пока они взбегали по средним сходням на корабль, чтобы вскоре спуститься с него по тем мосткам, что были на носу, сгибаясь в три погибели под тяжестью ящиков, мешков и сундуков, пока они так сновали, надсмотрщики, стоявшие у сходней, обрушивали на их спины свои короткие бичи, просто так, без разбора, упиваясь бессмысленной и уже почти не жестокой жестокостью неограниченной власти, лишенной какого-либо смысла, ибо люди и без того поспешали что было сил, насколько позволяли им их легкие, они, как видно, уже не соображали, что с ними происходит, и даже не пригибались под свистящим бичом, а чуть ли не ухмылялись в ответ; низкорослый черный сириец, которого удар настиг в тот миг, как ступил он на палубу, лишь поправил — с полным равнодушием к рубцу на своей спине — тряпки, которые подложил под железный ошейник, чтобы поменьше терло ключицы, и только осклабился, глядя на поднятые над толпой носилки: