Он не дал мне договорить. «Голубчик! — воскликнул Гааз. — Вот я еще кладу в кружку. Это мне штраф за мою глупую голову. — И он трижды стукнул себя в лоб. — А это… — Федор Петрович взял заготовленную для полиции бумагу и со счастливым выражением лица разодрал ее пополам. — Ende gut, alles gut»[141].
3
Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна. Я увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными глазами и не стал ни о чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться лишних слов и не тревожить и без того измученных людей вопросом, на который уже дан ответ. Она сказала сама:
— Уходит от нас Федор Петрович.
И, склонив голову, быстро побежала вниз — наверное, в палату первого этажа, откуда доносился надрывный женский крик. Кричала француженка. О чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает на помощь доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! — с тоской выкрикивала она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого несчастья.
Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто теперь во время утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице, без памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем ласкового слова: «Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?» Бродяга лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной, видит участливый взгляд склонившегося над ним доктора — и ему мнится, что он уже в раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего сердца призывать в свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять в этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и детям, придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний? Безо всякого стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у дверей комнатки Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и приготовился переступить порог.
Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора Петровича Андрей Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла которых глядели пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли, некоторое время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.
— Надо было хорошо постараться, чтобы так страдать и… — тут голос его сорвался, — и умирать от какого-то подлого, ничтожного карбункула! Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!.. Скажи он мне… Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах… а не на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно виновным, — продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально сорвав очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе не пронзительными светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. — В конце концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. — Он подышал на стекла очков, протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на свой крупный, нависший над верхней губой нос. — У него времени на себя не было! — почти крикнул он с болью. — Ведь кругом дня без него не проживут — все эти бедные, несчастные, все эти тюремные сидельцы… Всю Россию с ее страданиями взял на свое попечение! Я понимаю христианское милосердие, я сам человек верующий, но нельзя же так, до полного отказа от себя, до потери всякого чувства самосохранения!
Андрей Иванович открыл дверь.
— Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть Филарет…
Не счесть, сколько раз входил я в скромное жилище Федора Петровича, иногда весело спрашивая, не расширилась ли волею Небес эта келья и в добром ли здравии пребывает ее богомольный обитатель, иногда удрученный бременем забот, иногда спеша поделиться с хозяином каким-нибудь поразившим меня известием, — но, сколько помню, в сердце у меня всегда возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным взглядом, услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас и понял, какое это было для меня счастье.
В первой, большой (если так ее можно назвать), комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.
— Сидите, сидите, Василий Филиппович, — махнул рукой Андрей Иванович. — Что он?
— Пульс учащенный, — глухо сказал Собакинский, — до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало — с утра три чайные ложечки, а сейчас, — он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, — скоро два пополудни… На карбункул — повязка со снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня — едва-едва. Отечность увеличилась.
Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших размеров, комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел последние дни и ночи в темно-синем бархатном, порядочно вытертом халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженные волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:
— Голубчик, Федор Петрович…
Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой — корзиночку с печеньем и конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его в самых пышных выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку Федора Петровича доконали, и он умоляюще шепнул мне: «Скроемся от нее, Август Казимирович!»
Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:
— Я не думал…
И замолчал, тяжело дыша.
— Федор Петрович! — тихо позвал его я. — Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.
— Не думал… — внятно произнес он, — чтобы человек мог вынести столько страданий…
Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.
— Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь нужно?
Его губы шевельнулись, и я услыхал.
— Не забывайте…
— Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!
Гааз едва заметно качнул головой.
— Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…
Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая все возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты.