Это была наша последняя встреча. Спустя три года я провожал Ивана Васильевича в последний путь со скорбной мыслью о еще одной отлетевшей в вечность чистой душе и с горьким сожалением о его едва раскрывшихся дарованиях.
Затем я медленно поднимался по лестнице с железными ступенями, стараясь ступать как можно тише и вспоминая, как в иные времена она гремела под моей быстрой пробежкой и вверх и вниз и гудела в ответ на грузную поступь Федора Петровича. Ах, господа, тяжело было мне всходить — тяжело и страшно. Чего бы я только не дал, чтобы все оставалось как прежде и чтобы Гааз встретил бы меня в добром здравии и принялся бы немедля посвящать в заботы об арестантах пересыльного замка или читать очередное свое послание тюремному комитету, генерал-губернатору или министру… «Меня, — говорил, к примеру, он, — упрекают в нарушении устава о ссыльных. Meine Antwort[139], — он хватал со стола густо исписанный лист и с жаром принимался читать: — Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота для человека. Так и устав создан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава…» Отложив бумагу, он взглядывал на меня с видом Давида, только что сразившим Голиафа. Святая простота, он был уверен, что против евангельского примера его противникам нечем будет ему возразить и они перестанут долгими месяцами морить ссыльных в губернском замке. Я иногда принимал обиженный вид. К вам, Федор Петрович, просто так не придешь — как добрые люди ходят друг к другу в гости: попить чайку, посудачить о том о сем, потолковать о политике, посетовать на размолвку с домашними. О бокале доброго вина с вами и заикнуться боишься: тотчас подпадешь под ваш гнев. Чай у вас чудовищный, разговоров об общих знакомых вы не переносите, к политике равнодушны, а на большие и малые семейные бури ответ у вас один: просите прощения. Он улыбался и кротко возражал: «Но жизнь наша, голубчик Август Казимирович, так коротка, а успеть надо так много… Жатвы много, — задумчиво говорил он, — а делателей — увы — мало».
Но вы меры не знаете. Вам надо, чтобы все творили добро, не пили спиртного и говорили одну только правду. Наш Господь еще никак не свяжет сатану, а вы хотите расправиться с ним собственными силами. Он задумчиво поднимал брови. «Сатана — это всего лишь оправдание нашим порокам и слабостям. А мои пожелания — что в них худого?»
Ах, дорогой мой человек… Ведь это тоже была его затея — кружка, куда должен был опустить несколько денег всякий, уличенный во лжи, пусть самой маленькой и самой невинной. Не скрою: однажды попался и я. Речь шла о прошении освободить из-под стражи трех аманатчиков, коих с Кавказа велено было переселить в Финляндию. Федор Петрович весьма переживал, что эти южные, выросшие под горячим солнцем люди зачахнут в суровом северном климате, и, кроме того, загорелся мечтой оставить при больнице одного из трех молодых кавказцев, Магомеда, отменно помогавшего тюремному фельдшеру и обещавшего в дальнейшем большие успехи по медицинской части. Прошение было подано, но, заваленный делами, я упустил его из вида, на вопрос же Гааза, движется ли бумага, с преувеличенной бодростью отвечал, что все в порядке. Он взглянул на меня тем своим особенным взглядом, в котором укоризна соседствовала с изумлением и страданием, и я ощутил, что горю как маков цвет. Он вышел и минуту спустя явился со знаменитой кружкой в руках. «Вы сказали неправду, Август Казимирович, — мягко промолвил Гааз. — Штрафую вас рублем в пользу бедных».
Но что я! Что служащие Полицейской больницы, приучавшиеся к правде, и только к правде, возможностью потери однодневного заработка! Во время пребывания государя Николая Павловича в Москве один из его лейб-медиков, посетив тюремную больницу, нашел, что два арестанта содержатся в ней безо всяких оснований, о чем и доложил при дворе. Кто-то из благожелателей Федору Петровичу шепнул — и он поспешил снова призвать лейб-медика в больницу, где, как профессор — студенту, растолковал, чем страдают эти два больных и отчего нуждаются в лечении. Его превосходительство был изрядно смущен и просил его извинить. Гааз добродушно отпустил ему его грех, но кружку велел принести. «Вы, — объявил он, — изволили доложить государю-императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!»
Он желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!
А без великой наивности не бывать и великим делам.
Он был настолько наивен, что решил, что и судья из него получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи. Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович, раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки, Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за… он, должно быть, хотел сказать «воровством», но сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла, скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!
Однако надо было и решение принимать: виновна или не виновна? «Да не виновна!» — крикнула и ужасно покраснела милая Елизавета Васильевна, любимица Гааза. «А хде это видать, што не виноватая?» — с недобрым чувством подал голос Егор. «Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Федор Петрович, сам, верно, казня себя за устроенный им синедрион. — Вот у нас приготовлена бумага для передачи дела в полицию. Гордей Семенович, наш квартальный, извещен. Будем передавать?» При этих словах из глаз Клавы покатились крупные слезы. Она сидела неподвижно, не подняв даже руки, чтобы утереть лицо, и слезы все катились, стекали по щекам и капали на клеенчатый передник, в котором она предстала перед местным правосудием. Кто-то из женщин всхлипнул, а доктор Собакинский шумно вздохнул. «Поступим так, — решительно молвил Гааз. — Здесь, среди нас, имеется человек посторонний и беспристрастный, мой добрый друг, Август Казимирович Жизневский, — он указал на меня, и все, хотя со многими я был прекрасно знаком, обратили ко мне взоры и принялись с пристрастием меня рассматривать. — Он к тому же по роду своих занятий имеет дело с уголовными преступлениями». Клава перевела на меня свой взгляд, и сердце мое сжалось. Что ж, как бы говорили ее глаза, отдавай меня в полицию, суди, сажай в тюрьму. Там много таких, как я, безвинных и несчастных. «Голубчик, — обратился ко мне Федор Петрович. — Ваше слово. Иначе мы тут до утра просидим». — «И навряд ли нас осенит», — нетерпеливо потирая руки, желчно заметил щупленький человек в круглых очках. Это был Виктор Францевич, фармацевт, известный своим тяжелым характером. «Conscientia — mille testes»[140], — сказал я. Федор Петрович согласно кивнул. «И моя совесть свидетельствует, что виновных здесь нет». Тут шум поднялся невообразимый. Кто кричал, что сами по себе вещи не исчезают, кто — как Елизавета Васильевна — встретил мои слова с живейшим одобрением. Клава перестала плакать и смотрела на меня с благоговением, будто на икону Христа Спасителя. «Во всяком доме, — возвысил я голос, — случаются пропажи. Вот у нас прошлый год исчезла серебряная с позолотой рюмка, дорогая мне памятью об отце. Проще всего было заподозрить прислугу — но у меня и мысли такой не возникло! Подозрение без оснований есть оскорбление человеческого достоинства. И точно: совсем недавно передвигали шкаф, и она выкатилась из-под него всем нам в подарок: и мне, и жене, и прислуге нашей, которая, по-моему, переживала из-за этой рюмки больше всех. Федор Петрович…»