Дело осложнялось тем, что каждый из них оказывался наделенным умеренной частицей Его света, был смущен желанием совершенства, которое упорно путал с идеей завершенности, спешил дотошно узнавать не только то, что таилось в созданном вместе с ним мире, но и то, что находилось вне его пределов и что нельзя было охватить умом, пусть и высочайше организованным для земного существования. Самые сильные могли этой завершенности достичь, так и не поняв, что у нее и смерти — одна природа, что они изменяли Вечности, предпочтя ей простую бесконечность временных свершений. Такие являлись в преддверие Вечности бесполезными, потерянными для нее душами, и требовалось бережно освобождать их от обольщения, чтобы вернуть им жажду истинного знания, которая вновь вела их к горькой, опасной, конечной земной судьбе. Свободные и просветленные, они вновь проникались любовью к творению и готовы были еще раз переступить порог различения, из-за пределов добра и зла ступить в царство судьбы, природы и алгоритма. Но тяжек был этот страшный, нисколько не легче смерти, переход, хотя и приблизительно, но недаром названный «грехом». И в облеченном плотью духе тускнело просветление, а любовь к Творцу ослабевала до неистовой, но переменчивой земной любви.
Человек забывал.
Начинало течь медленное время, и каждый день он ждал несчастья, не зная, как с ним справиться, не угодив в сети иллюзорного совершенства. Всеми силами души он тянулся к запредельным мирам, теперь уже их полагая спасением и высшей целью. Наиболее умудренным эти взмахи маятника представлялись основой мироздания, непостижимой мудростью Часовщика. И еще предстояло человеку убедиться в том, что никакого Часовщика нет, что маяту можно остановить безо всякого ущерба для мысли, что в полной тишине и неподвижности приоткрывается истинная загадка бытия и его отсутствия. Но убедить себя в этом он должен был сам, к чему и двигался на ощупь, оступаясь и нанося себе глубокие раны.
Вот и этому сыну земли предстояло нести любовное наказание, каким-нибудь жестоким образом усваивая мертвящую природу бесконечности, пагубность стремления к завершенности и его ничтожную цену, с завистью наблюдая, как мир движется дальше. Запуталась и его небесная шалунья-подруга, которой тоже придется рассыпаться в звездную пыль. Нет, однако, силы, способной помешать этим пылинкам вновь отыскивать своими лучами грани Сизифова камня. И будет казаться ему, что камень становится легче.
Полный любви и сострадания к ним Незримый печалился, но не терял надежды.
Мне осталось лишь ответить на вопрос, возможно, обеспокоивший некоторых из вас: кто такой Артур и какова его дальнейшая судьба? К сожалению, я не смогу этого сделать в полной мере, так как здесь кончаются права, и без того не слишком охотно предоставленные мне автором рукописи и действующим лицом вышеизложенной истории. Все, что мне позволено сообщить, сводится к следующему.
Артур — это, разумеется, не настоящее его имя — по завершении своего труда пришел к категорическому решению о невозможности для него использовать рукопись в каких-либо иных целях, чем те, которых он, как ему думается, достиг в процессе работы над ней.
После долгих уговоров он согласился передать ее мне вместе с некоторыми сопутствующими записями, предоставив свободу в обращении с последними и запретив касаться основного текста. Было и еще одно условие: приложить все усилия для того, чтобы ни единый штрих в описании его работы не давал возможности будущим читателям догадаться о происхождении автора, месте его обитания и прочих личных обстоятельствах. Надеюсь, мне это удалось.
Мы продолжаем поддерживать отношения, хотя с того момента, как судьба этого труда перешла в мои руки, мы, опять же по настоянию Артура, не возвращались более ни к каким подробностям, связанным с новой формой его существования. В том виде, в каком она представлена читателю, книга незнакома и ее подлинному автору, что полностью соответствует его желанию устраниться от нее как от предмета общественного интереса.
Суть моего посредничества я, с вашего разрешения, оставляю при себе.
Позволю себе начать с пустячного напоминания: это — послесловие, а значит, если читатель почему-либо решил начать с малого, с этих вот нескольких страниц, а большое, роман «Сизиф», отложить на потом, он использует послесловие как предисловие, хотя послесловие потому и после, что адресовано тем, кто уже успел прочитать основной текст, а не готовится, как читатель предисловия, к нему приступить.
«Сизиф» Алексея Л. Ковалева в предисловиях не нуждается — как и преобладающее большинство произведений, написанных по-русски и сейчас, а стало быть, не отделенных от нас ни пространственно-временными, ни языковыми барьерами, преодолеть которые и призвано помочь предисловие. «Сизиф» к тому же в полной мере наделен требуемой от хорошего рассказа самодостаточностью: все, что нужно знать и понимать, сообщается и объясняется прямо в тексте. Короче, в мысленном книжном шкафу «Сизифа» можно и нужно ставить на полку современного русского романа — он свое место там заслужил. Некоторые тексты, однако, стоят в этом мысленном шкафу на двух полках сразу, как историческая беллетристика, чье место оказывается рядом как с беллетристикой неисторической, так и с историческими трудами, числящимися по ведомству уже не занимательности, но познавательности, хотя о Мак-Грегорах или о Луизе де Лавальер мы, если что-то знаем, знаем обычно из романов. Греческие мифы мы тем более знаем почти исключительно из художественных произведений, созданных древними авторами на мифологические сюжеты, хотя есть на этой полке место и для книжек поновее, в том числе и для «Сизифа»: наша культура находится с культурой классической древности в отношениях столь тесного преемства, что некоторые традиции оказываются сквозными — как биографическая, например. И тем более как традиция рассказывания мифов.
В науке мифом называется не только рассказ о том или ином событии оного времени, когда мир был молод и способен к превращениям, но и космологическое представление, лежащее в основе умозрительной картины космоса и (весьма косвенно) связанное с таким рассказом — связи эти отыскивают, обычно без особого успеха, лишь специалисты. Сами греки называли мифами только рассказы («миф» и значит «рассказ»), зато никаких ограничений способу и объему повествования не делали: драма, стихотворение, притча, эпическая поэма — в общем, любой текст мог иметь и очень часто имел мифологический сюжет и был, следовательно, версией мифа. Притом все эти тексты были по сути своей равноправны, хотя, конечно, как любые тексты, различались авторитетностью, которая могла быть общепризнанной, но никогда не бывала непререкаемой — всякий миф, хотя бы то был миф о гневе Ахиллеса, Пелеева сына, всегда можно было рассказать по-другому. У софистов, начиная с собеседника Сократа Горгия, такое переиначивание было в моде, называлось «парадоксом», и Дион Хрисостом, например, через полтыщи лет после Горгия доказал, что Троянскую войну выиграли троянцы. Правда, парадокс числился по ведомству риторики (Дион доказывает, а не рассказывает), но любой миф, будучи по природе этиологичен, то есть повествуя о событиях, определивших во время оно структуру и функционирование сегодняшнего космоса, естественно способствует рефлексии — недаром философы часто подкрепляли рассуждения мифами, а то и сами их сочиняли, как Платон.
Конечно, в большинстве случаев мифологическая рефлексия отчетливо отличалась от мифологического повествования, поначалу в основном поэтического, а с распространением учености приобретшего также форму, которую уместно назвать энциклопедической. Вот, скажем, у Гомера похищенная Парисом Елена живет в Трое, а у Еврипида Парис увез в Трою лишь ее призрак, а ее самое боги перенесли в Египет — но каждый поэт из имеющихся вариантов мифа выбирает один (часто им же самим доработанный) и затем следует уже только этому варианту. А ученый автор какого-нибудь из компендиумов, оставшихся нам в наследство в основном от римского времени, обычно знает все варианты и вполне может рассказать о Елене, что «соблазненная Парисом она бежала с ним в Трою, хотя иные утверждают, будто она была перенесена в Египет, а Парис тем временем…» — и так далее, порой вплоть до «а жители такого-то города говорят», и тут до нас долетает то ли отзвук устного предания, то ли пересказ праздничной речи гастролирующего софиста.
В древности эта энциклопедическая премудрость числилась в основном по ведомству грамматики (растолковывания текста) и имела тенденцию к тематической специализации, так что сочинения, посвященные мифам, называются обычно мифографическими, а их авторы — мифографами. Писали мифографы о многом, но кратко: в «Мифологической библиотеке» Аполлодора говорится, например, что «воротясь в Микены с Кассандрой Агамемнон был убит Эгисфом и Клитеместрой», а Эсхилу этого хватило на целую трагедию — зато книгу Аполлодора до сих пор можно использовать как очень хороший справочник. В рассуждения мифографы вдавались редко и рассуждали не особенно складно: так, Палефат в своей коллекции «невероятного» сначала, как положено, кратко пересказывает миф — скажем, что Ниоба от горя превратилась в камень, — а затем столь же кратко объявляет, что подобное совершенно невероятно, а просто, мол, над могилой погибших детей поставили каменную статую скорбящей матери, вот потом и вышла путаница. Но Палефат нетипичен: мифографу полагалось просто собрать и представить в удобном для читателя виде максимум релевантной информации, а критика ее числилась по ведомству риторики и философии. После этих необходимых пояснений можно вернуться к «Сизифу».