— Ты что? — изумилась Зина и подошла к нему вплотную, прильнула, сказала ласково: — Ми-итя.
Но он уклонился от ее теплых ладоней.
Разудалые частушки оглашали лесную дорогу. По дороге катил мебельный гурьяновский фургон, в нем на загородную прогулку выехала вся Митина бригада — с женами, с друзьями, с шашлыком и двумя ящиками пива.
В фургоне было весело. Зина запевала в полный голос, и погода была хорошая, летняя.
А в кабине под эту песню Костя говорил Гурьянову:
— Нет, баба у тебя — первый класс, что ты! Молодец. Во-первых, квартира. После ремонта — что ты! — можно на трехкомнатную сменять. Во-вторых, всегда ж продукты дома, с ее-то работой! Я вам на свадьбу лососину достану…
А потом, раздевшись на лесной опушке, все бежали к реке и с ходу бултыхнулись в ее тихие воды, и писку было, и визгу, а Костя утащил к воде ящики с пивом, утопил у берега, чтоб охладить до обеда.
И уже над костром на козлах заскворчал над огнем шашлык, и небольшая компания устроилась в тенечке с домино.
А Зина с Гурьяновым шли по лесу, грибы высматривали. Зина чуть впереди, в сарафанчике, молодые ноги поблескивают на солнце, и лес был тихим и мирным, пронизанным солнечной паутиной покоя, и где-то неподалеку, в ольшанике, тенькала птичья мелкота.
Митя останавливался, смотрел лес. Давно он в лесу не был. Он видел тут больше, чем любой другой, — видел больное дерево, видел следы беличьей поживы и брошенное ульем дупло.
— Ой, хорошо-то как! — сказала Зина, отдыхая рядом с Митей на открытой солнцу поляне, в теплой высокой траве. — Я знаешь что думаю? После свадьбы на юг поедем, а? На курорт. В Сочи или в Сухуми, правильно? Можно еще в Прибалтику, но там погода плохая.
Он лежал на спине раскинув руки, глядел в небо, и Зина примостилась ему на руку, прижалась вплотную, и ее молодое, разогретое солнцем тело было совсем рядом — через рубашку.
— А вообще, если захотеть, можно через годик машину взять, — продолжала она, — ну, пускай «Запорожца». И поехать! Ой, люблю я красивую жизнь, Митя! А что? Мы ж молодые, здоровые, вся наша жизнь — наша. И будем жить, правильно? Мить… — Она коснулась губами его щеки, а потом нашла его губы и стала целовать — сначала легко, а потом все крепче, всласть.
Какая-то тень легла сбоку на его лицо, и он повел глазами. В высокой, пронизанной солнцем траве стоял над ними двухлетний пацан, ну клоп совсем, ребенок. Светловолосый, русый — солнечные лучи дробились в его волосах радужно, как нимб. Он стоял и с серьезным интересом глядел, как Зина целовала Гурьянова, и Митя — распластанный и прижатый к земле Зинкиными поцелуями — встретился с ним взглядом и, оторопевший, не мог шевельнуться. Это длилось недолго, может, только секунду, а потом малыша подхватили сзади чьи-то сильные руки, вознесли вверх, в воздух, и молодой отец с грибной корзиной в руке усадил малыша к себе на плечи и унес, не сказав ни слова.
Но, услышав его шаги, Зина и сама отпрянула от Мити, и Гурьянов сел в траве и смотрел, как эти оба — отец и малыш — удалялись в лес: отец спустил пацана на землю, и они шли вдвоем, держась за руки.
Отблески ночного уличного фонаря плыли, чуть покачиваясь, по отремонтированным стенам Зининой квартиры. И по лаковой полировке новенького немецкого гарнитура — по шкафу, горке, серванту, журнальному столику и креслам, на одно из которых был протянут от швейной машины подол недошитого белого свадебного платья.
Гурьянов открыл глаза.
Рядом была Зина, не спала, глядела на него, будто сторожила.
В зыбкой тишине он повел глазами по комнате — по этому новому гарнитуру, стоявшему еще вперемешку со старой мебелью, по свадебному платью, ковру на стене. Тихо было за стеной, соседи спали. Гурьянов помолчал, сел на кровати.
— Ты куда? — сказала Зина.
— Сейчас. Покурю.
Встал, вышел в другую комнату, в ту, куда был поселен Зиной вначале. Тут тоже все изменилось, заполнилось новой мебелью.
Но Гурьянов нашел, что искал, — свой старый дорожный чемодан. Открыл его, надел свою старую рубаху, старые брюки и армейский полушубок, в котором он прилетел из Заполярья. Поискал сапоги, но сапог нигде не было, он открыл шкаф. В шкафу висели на вешалке новенький черный кримпленовый костюм с пиджаком типа «блейзер» и белая сорочка, и галстук, а под ними лежала коробка французских туфель «клерже». Гурьянов достал туфли из коробки, обул и шнурки завязал. Выпрямился. Теперь, когда он уже все решил, он не спешил, был спокоен. В старом своем полушубке он постоял у окна, поглядел на город, на его дома, крыши. Над Москвой занимался рассвет — снова где-то проклацал трамвай, прозвучали шаги. Гурьянов поглядел, поглядел, а потом достал со дна своего чемодана деньги — всю пачку своих накоплений, тысячу с чем-то рублей. Положил их на тумбочку, придавил пепельницей, но одумался, отнял от пачки несколько купюр — две сотни, не больше. Считать не стал, а сунул эти деньги в карман и — почти не таясь, но и бесшумно — прошел через коридор, открыл входную дверь и вышел из квартиры, а чуть позже — из подъезда.
На углу стояло такси, водитель спал за баранкой.
Митя постучал по стеклу кабины.
— Друг!
— А? — проснулся водитель. — Куда тебе?
— В аэропорт, во Внуково, в темпе.
— Случилось чего? — Водитель включил мотор.
— Надо. Давай.
Предрассветная Москва отлетала за крылья машины.
— А куда летишь-то? — спросил водитель.
— На Вятку сначала, в Киров.
— Так это ж с Быково.
— Иди ты?!
— Точно. Я знаю.
Машина развернулась прямо посреди пустой Пушкинской площади и помчалась в Быково. А где-то почти неслышно — или это только казалось Мите? — пели свою песню «Песняры» — о юности, о жизни, которую, как спелое яблоко, нужно только сорвать с ветки.
И под эту мелодию взлетал с Быково самолет, а затем мчался поезд, и вот она — наконец! — родная река Вятка.
Из-под низкого утреннего тумана вынырнули связанные плоты лесосплава, а потом открылся дебаркадер со знакомой и полузабытой вывеской «ЛИХОБОРЫ».
Не дожидаясь, когда баржа ткнется бортом о стенку причала, Гурьянов спрыгнул на пристань, лаковые туфли «клерже», оскальзываясь на влажных от утренней росы бревнах, заспешили в гору.
И уже не сдержать было гулкое сердце и нетерпение пульса.
— Бакенщик у вас где живет, а?
— Кто? — переспросила у него закутанная в телогрейку тетка.
— Бакенщик. Две дочки у него, сводные, на Севере они.
— А! Так это вон, на взгорке. — И показала дом над рекой. — Только одна приехала уже.
— Кто? Поля? — боясь поверить в такую простую удачу, быстро спросил Митя.
— Ну. Старшая, — подтвердила тетка.
И не чуя под собой этих французских «клерже», напрямик — не тропой, а напрямки по взгорку кинулся Гурьянов к Полиному дому. Издали слышал, как кто-то — наверно, отец ее — дрова там колет. И, оглушая пульс, где-то в душе «Песняры» подстегнули свою песню — отчаянную, победную.
Он выбрался наверх, к дому бакенщика, перевел дух. За невысокой штакетной оградой коренастая мужская фигура хозяйски колола дрова, и Митя уже хотел толкнуть калитку и предложить бакенщику свою помощь, но тут мужик оглянулся, и Митя увидел, что это вовсе никакой не Полин отец, а ее северный «жених» Степан Прокофьевич.
Онемело сердце.
Степан Прокофьевич глядел ему в глаза, долго. А потом даже с какой-то ленцой нагнулся, набрал в руку дрова и не спеша, хозяйски ушел в дом.
Над рекой Вяткой поднимался невесомый туман. В заповедном лесу гурьяновского лесхоза бело-молочным соком наливался порез в березовой коре, и березовый сок редко и весомо капал в белую берестяную кружку, с которой старик Недайбог обходил молодой березняк. Что-то почудилось старику в лесу — он повернулся…
А где-то рядом, на лесном покосе, сочно — по летним травам — пели косы, и рослые внуки старой гурьяновской гончей тут же озоровали в траве, возясь друг с другом, и вдруг настороженно навострили уши, сделали стойку, вытянув морды к лесной опушке, к незнакомой им, возникшей из-за деревьев фигуре.
Повзрослевший Дмитрий Гурьянов вышел к родному озеру.
Москва, 1964–1976 гг.
Кони-Айленд — остров на юге Нью-Йорка, где живут еврейские и итальянские эмигранты. — Э.Т.