Но оказалось, у меня среди членов редколлегии есть два тайных сторонника. Первый Евгений Николаевич Герасимов, которого, несмотря на преклонные годы, все звали Женей. В качестве поклонника он обнаружился так. Подавленный полным неприятием моей повести в «Новом мире», пришел я как-то в ЦДЛ, встретил там изрядно подвыпившего Женю, а он всегда был подвыпивши то просто, то изрядно, сам мне говорил, что имел дневную норму две бутылки водки, так вот встретил его, и неожиданно стал он мне объясняться в любви и говорить, как высоко он ценит мое дарование. Как же высоко, спросил я, когда вы не хотите печатать мою повесть. «Я не хочу? – искренне возмутился он. – Это они, – он понизил голос до шепота, словно говорил о политической власти, – не хотят. А я хочу. Я тебя вообще считаю надеждой нашей литературы», – добавил он и почему-то заплакал. На другой день он позвонил мне рано утром и сказал, что желает немедленно видеть меня в редакции. Утром он был трезвый и говорил на «вы». Я хочу бороться за вашу повесть, но давайте назовем ее рассказом, чтобы было два рассказа, и переименуем. Как? Давайте назовем просто: «Хочу быть честным». Тогда они (то есть власти) будут считать это как рассказ о частном случае. Какой-то чудак хочет быть честным, но на основы нашего строя он не посягает, и, больше того, он хочет, чтобы советская власть была даже лучше, чем она есть. Я спорить не стал. Для меня обозначение жанра большого значения не имело, а название… Оно мне не нравится, но если под таким названием вещь пройдет, то что ж. Я согласился изменить название и с сожалением убрал эпиграф. Тем не менее повесть не печатают. Твардовский по-прежнему относится к ней плохо, другие члены редколлегии – Закс, Лакшин, Кондратович – тоже, но и не отказывают. Появился Дементьев, большой, грузный человек в старомодных очках, похожий на разночинца. Про него говорили, что во времена космополитизма в Ленинграде он отличался особым рвением, выявляя этих самых космополитов, но я его таким не знал и с трудом мог таким представить. В солженицынском «Теленке» Александр Григорьевич изображен злобным большевистским комиссаром, приставленным к Твардовскому. Не знаю, может, он поначалу и был приставлен, но если даже и так, то впоследствии играл другую роль и роль эта была позитивной. Он был, кажется, единственным членом редколлегии, имевшим собственное мнение, но отстаивал его не всегда прямо, а применяя разнообразные дипломатические уловки. Твардовский его не боялся, но уважал. И иногда закрывал глаза на то, что в периоды его отсутствия (по причине, например, запоя) Дементьев брал управление на себя и решал спорные вопросы по-своему – печатал, бывало, вещи, не пропущенные главным редактором, а того потом убеждал, что автор много работал над рукописью и кардинально ее улучшил. Мне Дементьев явно симпатизировал и по крайней мере дважды печатал меня, преодолев сопротивление Твардовского. При этом делал много тактических ходов, терпеливо выжидал подходящий момент и меня уговаривал набраться терпения. Подождите, подождите, подождите, говорил он, и я ждал. С «Хочу быть честным» и «Расстоянием в полкилометра» ждал целый год. Иногда рассказы ставили в план, но присылал рукопись кто-то из «классиков» (Эренбург – мемуары, Панова – пьесу), и меня опять выкидывали из очереди. А я нервничал. Меня уже убедили, что «Хочу быть честным» – вещь слабая, но я хотел выйти к читателю с «Расстоянием в полкилометра». То время было временем Солженицына, куда ни придешь – только и разговоров было, что о нем, очень многие утверждали, что с его появлением все в литературе меняется и уже никто не сможет писать так, как раньше. Именно поэтому я опасался, что мой рассказ воспримут как написанный после и, может быть, даже под влиянием Солженицына и никто не поверит, что во время написания рассказа я этого имени и слыхом еще не слыхал.
В августе 1962-го произошло знаменательное событие: космонавты Николаев и Попович во время полета на своих кораблях «Восток-3» и «Восток-4» дуэтом спели «14 минут до старта». Хрущев, встречая их на Красной площади, процитировал припев этой же песни. Что тут началось! Издательства, журналы и газеты наперебой предлагали мне издать сборник, подборку или отдельные стихотворения. Меня стали безудержно хвалить в печати за мою прозу. Петрусь Бровка, белорусский государственный поэт, напечатал в «Литературке» большой панегирик о повести «Мы здесь живем». Меня хвалили критики из «правого» (то есть, по нашим тогдашним понятиям, плохого) лагеря (Евгения Книпович), очевидно, решив, что их полку прибыло. Мария Прилежаева, приближенная к начальству сочинительница рассказов для детей о Ленине, долго меня вызванивала, потом уговорила посетить ее и возмущалась, что я до сих пор еще не член Союза писателей. Меня тут же стали продвигать неведомые мне силы, и в сентябре я получил уже заветную книжечку члена Союза писателей за подписью Константина Федина. А Твардовского песня моя просто потрясла. «Как? Это правда ваша песня?» Известно, что он к песенному жанру был неравнодушен. Любил Исаковского, сам мечтал написать песню, такую, чтоб запел народ, но у него, народного поэта, ничего не получалось. А у меня… «Как вы ее написали?» Я отмахивался, стесняясь текста, стесняясь вообще того, что я писал песни. Я говорил, что писал их просто так, по служебной необходимости. Твардовский сердился, возмущаясь моим несерьезным отношением к серьезному делу. Он был уверен, что сам ничего «просто так» не писал. Он сердился на меня, но сам же и предложил напечатать в ближайшем номере подборку моих стихов. Я отказался. Он спросил: почему? Я вам однажды давал свои стихи. Вы мне? …А, это вы были. Да, помню. Ну что ж, с тех пор прошло время. Может быть, вы выросли. А может быть, я ошибся. Вы знаете, – он наклонился к моему уху, – ведь я в стихах ни… не понимаю. (Его все время ругали за то, что печатает плохие стихи.) Ну, так что? Дадите стихи? Нет? Но почему? Потому что вы напечатаете стихи и будете считать, что свой долг передо мной выполнили. А я хочу, чтобы читатели знали мою прозу. Не помню, что он мне ответил, но два рассказа пролежали в редакции и увидели свет в февральском номере журнала 1963 года, вышедшем в марте. Как раз подоспели к идеологической разносной кампании.
Меня так затравили в «Новом мире», что я и сам уверовал, что «Хочу быть честным» рассказ плохой. Огорчался, что он поставлен первым номером. Читатели, думал я, увидят, что чепуха, журнал откинут и не заметят «Расстояния в полкилометра». Мне было так стыдно за плохой рассказ, что я боялся показаться на людях. Но позвонил Светов и похвалил. Еще кто-то одобрительно отозвался. Была не была, я решил выбраться в ЦДЛ. Первым человеком, кого встретил по дороге в ресторан, был Борис Абрамович Слуцкий. «Только что прочел ваши рассказы. Первый очень хороший. Правдивый, умный, добрый, с юмором. И второй рассказ… – он подумал… – второй тоже хороший». «Хочу быть честным» имел серьезный и однозначный успех. Меня хвалили при встречах, по телефону и в письмах. Со мной хотели знакомиться Гроссман, Эренбург, Симонов, Маршак, Каверин, Ромм, Райзман и многие другие. Большинство из этих людей говорили о «Хочу быть честным», и только некоторые упоминали при этом «Расстояние в полкилометра». «Наверху» рассказ тоже заметили. На одном из идеологических сборищ Леонид Ильичев, главный хрущевский идеолог, сказал, что рассказ вредный, безыдейный, утверждает, будто у нас в Советском Союзе трудно быть честным. После этого была естественная реакция газет: три из них – «Известия», «Труд» и «Строительная газета» – разразились разносными статьями, подписанными «передовиками производства» (глас народа считался более весомым, чем профессиональная критика). Статьи назывались «Точка и кочка зрения», «Это фальшь», «Литератор с квачом» (квач, как мне объяснили, кисть для обмазывания чего-нибудь дегтем). Статьи эти были прочтены и обсуждены на кухне моими соседями по коммуналке. Бывшая трамвайная вагоновожатая Полина Степановна, ревниво относившаяся к моей карьере, оптимистически предрекала ее скорый конец: «Вот погонит его теперь Хрущев из писателей». Из писателей меня не погнали, но все-таки я впервые подвергся опале, правда, пока еще сравнительно мягкой (подумаешь, книгу выкинули из плана, закрыли сценарий, запретили пьесу). По существу, эта опала носила предупредительный характер и давала возможность «исправиться». Но не того от меня ждали читатели. Чем острее была официальная критика, тем единодушней было мнение читающей публики. Из десятков полученных тогда мною писем все до единого были хвалебные.
В начале лета моя жена уехала в деревню, я жил один и порядка в комнате, конечно, не поддерживал. Деньги были, ходил в ЦДЛ, пьянствовал, возвращался домой далеко за полночь. Однажды пришел, смотрю: комната чисто убрана, на столе две бутылки пива и записка от Твардовского. Будучи еще сильно пьян, я осознал эту ситуацию так: приходил Твардовский с пивом, не дождавшись, убрал в комнате, оставил записку. Проснувшись, вспомнил вчерашнее и подумал: допился. Открыл глаза и теперь уже по-настоящему удивился. В комнате было чисто, пиво стояло на столе, и записка лежала там же. Чудо объяснилось просто: ко мне приходила моя сестра, купила пиво, убрала в комнате и – не удержалась – распечатала пришедшее по почте письмо. Я в ответ написал Твардовскому что-то восторженное и самоуничижительное: вот, мол, получил, не мог поверить своим глазам, и что-то еще в этом духе. Письмо мое его, видимо, покоробило, и при первой встрече он поинтересовался, а в чем дело, почему письмо старшего литератора младшему кажется мне чем-то особенным. Я был смущен: и в самом деле мог бы быть сдержанней. Письмо то я, как и многое другое, потерял, но мой ответ у жены А.Т. не затерялся. Марье Илларионовне мое письмо понравилось, о чем говорит ее письмо ко мне, которое я теперь тоже найти не могу. Она писала, что прочла мое письмо, тронута моей преданностью Александру Трифоновичу, и предлагала написать о нем воспоминания. Для воспоминаний я еще не созрел, а степень моей преданности она преувеличила. Я к тому времени уже дошел до мысли, что писатель, который серьезно относится к себе и своему делу, не может и не должен быть предан другому. По молодости он может сбегать за бутылкой водки, но служить должен только себе и своему делу.