Потом начались наши встречи застольные. Вот первая. Я сидел у своего тогдашнего друга Феликса Светова и от него позвонил зачем-то Сацу. Сац сказал: Володя, хотите видеть Александра Трифоновича, приезжайте сейчас же ко мне. Я кинулся к выходу. Светов обиделся. Что же ты меняешь друга на начальника? Он мне не начальник. Представь себе, что тебя приглашает Пушкин. Я поехал. Начались наши встречи и сеансы взаиморасположения. Он курил сигареты «Ароматные» и я тоже. Несколько раз у Саца. Или у его подруги Инны Шкунаевой. Она была родственницей архитектора Жолтовского. От которого почему-то в ее распоряжение перешла, не помню уже, не то одно-, не то двухкомнатная квартира где-то в районе Смоленской площади. Там встречались Твардовский, Лакшин, Сац, Кондратович, Дементьев. Все приходили с водкой (как мне помнится, приносили сразу по две бутылки). Садились за стол. Шкунаева готовила закуску. Первая стадия: пили, закусывали, балагурили. Твардовский, разумеется, был центром и душою компании. Рассказывал что-нибудь о своих столкновениях с начальством и цензорами или вспоминал деревенское детство. На второй стадии переходили к песням. Твардовский хорошо знал и пел белорусские песни. Лакшин (эти же песни, наверное, выучил) очень старательно подпевал. Некоторые из этих песен я тоже знал, но в украинском варианте, чем умилял Твардовского, он любил людей с опытом жизни среди «простого» народа. Иногда к концу застолья Твардовский начинал плакать, переживая (в начале шестого десятка) наступившую старость. Утирал слезы ладонями, повторяя: я старик, я старик. Остальные вежливо выдерживали паузу, хотя некоторые из них (Сац, Дементьев, Марьямов) были постарше.
В период моего увлечения кое-что меня в нем не разочаровывало, но удивляло. Например, его странная советскость. В частных разговорах он всегда ругал власть за колхозы, бюрократизм, за бесполезное освоение целинных земель, разумеется, за управление искусством и в то же время проявлял к этой власти почтение даже тогда, когда этого очевидно не требовалось. Например. Шестидесятилетие Саца. Отмечаем в «Новом мире», в кабинете главного. Твардовский произносит первый тост и предлагает выпить не за Саца, а «за нашу советскую власть», которая к рождению Саца была непричастна: он родился за пятнадцать лет до нее. Я был очень удивлен. Зачем Твардовский это говорит? Неужели он в самом деле эту власть так любит? А если и любит, зачем поминать ее при таком частном событии, как день рождения друга?
Я очень завидовал Твардовскому, что он пишет правду, но при этом такую правду (или не совсем правду, а то, во что сам верит), которую принимает власть. И поэтому уважаем властью, уважаем людьми и сам себя уважает. У меня такой гармонии не было. У меня не было ни малейшего желания входить с властью в конфликт, но желание изображать жизнь как она есть было выше стремления к благополучию. Твардовский по складу своего характера и дарования был человеком государственным и мог писать искренне то, на что у меня не поднялась бы рука, вроде «из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд» или про зэка, который «по одному со мной билету»… бывал в Кремле. Многое из того, что писал Твардовский, мне было не враждебно, но чуждо. Я, однако, за Тёркина мог простить ему все.
Мне нравилась его нелюбовь к проявлениям всякого пижонства или того, что ему казалось пижонством. Ему очень не нравились стремления мужчин украшать себя крикливой одеждой, дорогими часами, перстнями, усами и бородами. Он ехидно расспрашивал Виктора Некрасова, как он заботится о своих усах: «Смотришь в зеркало, подстригаешь, подбриваешь, подравниваешь?» – «Да, – с вызовом отвечал Некрасов. – Смотрю в зеркало, подстригаю, подбриваю, подравниваю». Потом Твардовский неодобрительно относился к солженицынской бороде. Однажды мы закуривали, у него не оказалось спичек, я небрежно чиркнул газовой зажигалкой. «Зажигалка?» – спросил он насмешливо, и я устыдился, как будто был уличен в чем-то дурном. Он все еще ко мне хорошо относился и однажды, стоя, произнес тост: «Вот умирает писатель, я думаю о нем и думаю: не жалко. Я хочу выпить за вас, чтобы, когда вы умрете, вас было жалко». Я был польщен. И рассказал об этом тосте своему другу Камилу Икрамову. Камил ревновал меня к Твардовскому и злился на меня за то, что ведь он «открыл» меня еще по самым первым моим стихам, которые, кстати сказать, Твардовский не оценил, но ему я не верил, его оценками не хвалился, а от слов Твардовского надуваюсь, как индюк. Рассказ о произнесенном тосте разозлил его особенно. И тебе не стыдно это слушать? Ты разве не понял, кого не жалко Твардовскому? Василия Семеновича Гроссмана! Я к Гроссману уже тогда, еще не читавши главных его поздних вещей, относился с почтением. И мне было лестно, что Твардовский предполагает во мне возможность стать выше Гроссмана.
Гроссман умер в 1964 году. Значит, тогда Твардовский еще ставил меня высоко. Но в промежутке был период его охлаждения ко мне и даже разочарования.
В начале 1962 года я написал повесть «Кем я мог бы стать», с эпиграфом из австралийского поэта Генри Лоусона (перевод Никиты Разговорова): «Когда печаль и горе, и боль в груди моей, и день вчерашний черен, а завтрашний черней, находится немало любителей сказать: „Ах жизнь его пропала, а кем он мог бы стать?“ Богат и горд осанкой тот я, кем я не стал. Давно имеет в банке солидный капитал. Ему почет и слава и слава и почет, но мне та слава, право, никак не подойдет. Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать: всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о, Боже, тем, кем я мог бы стать». Эти стихи для эпиграфа длинноватые, но, будь их автором я, они были бы моим автопортретом. Я читал эту повесть вслух Сацу и Инне Шкунаевой. Им обоим повесть понравилась. Понравилась Камилу Икрамову и Феликсу Светову. Понравилась и Асе Берзер, которой я сдал рукопись. Ася отдала рукопись дальше, а дальше была заминка. Долго из редакции не было ни слуху ни духу, и вдруг мне показывают внутреннюю рецензию, написанную «самим». Отзыв кислый. Повесть, мол, слабая и даже несамостоятельная, написанная «под Бёлля», конкретно под его рассказ «Бильярд в половине двенадцатого». Я стал искать Бёлля. Нашел, прочел, удивился. Да, вроде какое-то созвучие интонаций имеется, но кому докажешь, что я Бёлля прочел уже после написания своей повести?
Твардовскому повесть не понравилась, значит, не понравилась и членам редколлегии. Наоборот еще могло быть. Ему понравилась, а кое-кто из них кривит рожу. Но чтобы ему не понравилось, а им да, такого не помню. Короче говоря, все сходятся на том, что повесть слабая и печатать ее не стоит. А про «Расстояние в полкилометра» уже все как будто забыли. И не помнят хитроумной надежды Твардовского, что чем вторая вещь будет слабее, тем легче будет ее напечатать.
Но оказалось, у меня среди членов редколлегии есть два тайных сторонника. Первый Евгений Николаевич Герасимов, которого, несмотря на преклонные годы, все звали Женей. В качестве поклонника он обнаружился так. Подавленный полным неприятием моей повести в «Новом мире», пришел я как-то в ЦДЛ, встретил там изрядно подвыпившего Женю, а он всегда был подвыпивши то просто, то изрядно, сам мне говорил, что имел дневную норму две бутылки водки, так вот встретил его, и неожиданно стал он мне объясняться в любви и говорить, как высоко он ценит мое дарование. Как же высоко, спросил я, когда вы не хотите печатать мою повесть. «Я не хочу? – искренне возмутился он. – Это они, – он понизил голос до шепота, словно говорил о политической власти, – не хотят. А я хочу. Я тебя вообще считаю надеждой нашей литературы», – добавил он и почему-то заплакал. На другой день он позвонил мне рано утром и сказал, что желает немедленно видеть меня в редакции. Утром он был трезвый и говорил на «вы». Я хочу бороться за вашу повесть, но давайте назовем ее рассказом, чтобы было два рассказа, и переименуем. Как? Давайте назовем просто: «Хочу быть честным». Тогда они (то есть власти) будут считать это как рассказ о частном случае. Какой-то чудак хочет быть честным, но на основы нашего строя он не посягает, и, больше того, он хочет, чтобы советская власть была даже лучше, чем она есть. Я спорить не стал. Для меня обозначение жанра большого значения не имело, а название… Оно мне не нравится, но если под таким названием вещь пройдет, то что ж. Я согласился изменить название и с сожалением убрал эпиграф. Тем не менее повесть не печатают. Твардовский по-прежнему относится к ней плохо, другие члены редколлегии – Закс, Лакшин, Кондратович – тоже, но и не отказывают. Появился Дементьев, большой, грузный человек в старомодных очках, похожий на разночинца. Про него говорили, что во времена космополитизма в Ленинграде он отличался особым рвением, выявляя этих самых космополитов, но я его таким не знал и с трудом мог таким представить. В солженицынском «Теленке» Александр Григорьевич изображен злобным большевистским комиссаром, приставленным к Твардовскому. Не знаю, может, он поначалу и был приставлен, но если даже и так, то впоследствии играл другую роль и роль эта была позитивной. Он был, кажется, единственным членом редколлегии, имевшим собственное мнение, но отстаивал его не всегда прямо, а применяя разнообразные дипломатические уловки. Твардовский его не боялся, но уважал. И иногда закрывал глаза на то, что в периоды его отсутствия (по причине, например, запоя) Дементьев брал управление на себя и решал спорные вопросы по-своему – печатал, бывало, вещи, не пропущенные главным редактором, а того потом убеждал, что автор много работал над рукописью и кардинально ее улучшил. Мне Дементьев явно симпатизировал и по крайней мере дважды печатал меня, преодолев сопротивление Твардовского. При этом делал много тактических ходов, терпеливо выжидал подходящий момент и меня уговаривал набраться терпения. Подождите, подождите, подождите, говорил он, и я ждал. С «Хочу быть честным» и «Расстоянием в полкилометра» ждал целый год. Иногда рассказы ставили в план, но присылал рукопись кто-то из «классиков» (Эренбург – мемуары, Панова – пьесу), и меня опять выкидывали из очереди. А я нервничал. Меня уже убедили, что «Хочу быть честным» – вещь слабая, но я хотел выйти к читателю с «Расстоянием в полкилометра». То время было временем Солженицына, куда ни придешь – только и разговоров было, что о нем, очень многие утверждали, что с его появлением все в литературе меняется и уже никто не сможет писать так, как раньше. Именно поэтому я опасался, что мой рассказ воспримут как написанный после и, может быть, даже под влиянием Солженицына и никто не поверит, что во время написания рассказа я этого имени и слыхом еще не слыхал.