Должен признаться, причем без всякого стыда, что в кругу семьи мы уже обсуждали чаще всего со смехом и общепринятый выход для старинных разорившихся родов, ultimo ratio regum. Речь шла, естественно, не о «последнем доводе королей», не о каком-то вооруженном нападении, а просто о браке по расчету, который, в соответствии с нашими принципами, тут же превращался в брак по любви с наследницей, желательно единственной, какого-нибудь состоятельного папаши, разбогатевшего на торговле шерстью, нефтью или сталью. Для Жан-Клода и Анны-Марии, и даже для Вероники, едва достигший восемнадцати лет, мы подыскали кандидатов и кандидаток, которые, не усложняя нашей жизни, способны были бы и как-то помочь нам в наших делах, и подбросить средств на новую черепицу в замке взамен прохудившейся. К сожалению, этот прием, так хорошо срабатывавший на протяжении веков, перестал быть эффективным. А жаль! Жан-Клод корчился от смеха, Вероника слегка улыбалась с оскорбленным видом, а Анна-Мария пускалась в самые невероятные амурные приключения, не имеющие никаких брачных перспектив. Даже уже и дедушка не верил в эту традиционную и давнишнюю систему, в которой он был воспитан. Только тетушка Габриэль не переставала удивляться, насколько же все изменилось по сравнению с известными ей правилами, против которых, кстати, она активно боролась многие годы. Дама-благотворительница из Плесси-ле-Водрёя окончательно возобладала в ней над парижанкой с улицы Варенн. Забытыми оказались и нововведения в области искусства, к которым она приложила руку. Забытыми? Нами — может быть. И даже, может быть, ею. Но вот картины художников, которым она помогала, оказались в музеях, стихи поэтов — в учебниках, а произведения ее друзей-композиторов стали исполняться почти наряду с классическими на концертах, доходы от которых поступали в религиозные учреждения, шли на благотворительные цели. Тетя Габриэль превратилась а ревниво соблюдавшую предписания среды старушку с абсолютно белыми волосами и черной шелковой ленточкой на шее, и молодые люди искренне недоумевали, когда какой-нибудь элегантный или просто вежливый старик сообщал им, что эта дамочка преклонных лет когда-то предавалась своего рода революционным нововведениям. Однако фамилия ее и имя стали появляться в книгах воспоминаний, в каталогах торговцев картинами, в трудах по истории музыки и кино. В тот самый момент, когда она навсегда вписалась, наконец, в круг семьи и утвердилась в самой строгой традиционности, мы с некоторой долей стыда увидели, что из всех представителей нашей семьи только она оставила после себя тоненький след таланта, а то и тень гениальности, смело и очаровательно приоткрыв маленькую дверь, ведущую за кулисы истории.
Ах, молодежь… молодежь. Никто уже не думал о тетушке Габриэль, разве что, как это ни парадоксально, какие-нибудь любители старины и архивов прошлого. А блистать стало имя Анны-Марии. Сперва скромно. Его можно было прочесть напечатанным мелкими буквами в газетах «Франс-Суар» и «Комба», да еще на афишах на Елисейских Полях. Имя это еще не утвердилось в коллективной памяти зрителей. Но молодые люди-фанаты уже повторяли его. Как вы уже догадались, Анна-Мария, согласно действовавшим тогда правилам, стала сниматься в кино.
Не только ее прадедушка, но и бабушка, и отец, не боявшиеся общественного мнения, не очень-то одобряли такой выбор профессии. А началось все довольно случайно, с предложений, ни к чему не обязывавших, после минутного ее появления в короткометражном фильме о конских скачках. Продолжением были крохотные роли в фильмах Жака Боккера и Марселя Карне, затем немногим более серьезная роль в фильме Рене Клера. И вдруг из Италии и из Америки поступили довольно лестные предложения в виде телеграмм бесконечной длины, пришедших в Плесси-ле-Водрёй и стоивших, наверное, огромных денег. Росселини как-то приметил ее не то во «Флоренции», не то в «Джиммиз». Семья тут же повторила требование, предъявленное когда-то Полине. Анне-Марии пришлось сменить фамилию и взять для кино ставший вскоре известным псевдоним, который я, выполняя предсмертную волю дедушки и тети Габриэль, вам не открою. Полагаю, впрочем, что многие из вас уже угадали его. На протяжении десяти или пятнадцати лет, до появления новой волны, ее известность, знаменитость, а потом и слава росли из года в год. Нынче все, даже те, кто не знает нашей фамилии, отлично помнят звучные пять слогов, составлявшие псевдоним Анны-Марии, к которому семейство или то, что от него осталось, относится с презрением, но одновременно и с легкой примесью удовлетворенного тщеславия и скрытой гордости.
Анна-Мария отдалялась от семьи, подобно Клоду, хотя и по другим причинам. Мы стали редко ее видеть. Со своими импресарио и режиссерами, с парикмахером и маникюршей, с которыми она не расставалась, она переезжала из одного шикарного отеля в другой в ореоле роскоши и невероятной, порой просто ужасной, доходящей до скандала фривольности, а впереди ее бежал ропот публики, особенно приветственный ропот обожавшей ее молодой публики. Непостижимым образом красота Анны-Марии, возможно, ее талант и ее новое для нас честолюбие совершили чудо: она вдохнула в наше старое семейство мощное дыхание молодости, пугавшее нас и очаровывавшее одновременно. Вспоминала ли она когда-нибудь о своих прогулках с Робером В. в лесу Плесси-ле-Водрёя, о безмолвной тени майора фон Витгенштейна, павшего под Сталинградом, о юных марксистах парижских ночей, о длинном курчавом партизане из Ла Флеш? Не знаю. Несколько раз она говорила мне об этих поблекших воспоминаниях, но скорее чтобы удовлетворить мое любопытство и мою тягу к уходящему пошлому, чем из не существовавшего у нее желания вспоминать. Через ее жизнь, щедро одаренную красотой, успехом, аплодисментами и горами цветов, прошло слишком быстро и слишком много мужчин. Она стала одной из тех богинь нынешнего мира, такого далекого от нас, противоположного нашей вере и нашим прежним взглядам на величие и на приличие. Мужчины, сходившие по ней с ума, уже не имели для нее какого-либо значения. Ее любовниками стали безымянные толпы, слава с привкусом горечи да деньги.
Но однажды, летним вечером, Анна-Мария вернулась в Плесси-ле-Водрёй. Тогда она еще не была в зените славы. Она приехала из Америки. Приехала потому, что заболел Юбер. Началась болезнь с аппендицита. Не такая уж серьезная болезнь. Мы отвезли мальчика в Ле-Ман, и там ему сделали операцию. Это было во время каникул и вылилось почти в маленькое празднество, полное любви к младшенькому. Мы просто меньше занимались возобновившимися велосипедными гонками с Бартами и Робиком, вновь приковывавшими к себе всеобщее внимание. Мы сидели вокруг кровати Юбера и много смеялись. Правда, тетушка Габриэль, очень серьезно относившаяся к своей роли бабушки, немного волновалась. Но мы уже не так боялись аппендицита, как боялись его раньше. Мы повторяли, что в наше время аппендицит — болезнь еще менее серьезная, чем зуб мудрости, и тетя Габриэль успокоилась.
После возвращения Юбера из Ле-Мана прошло два-три дня. Войдя утром в его спальню, я был поражен его бледностью. Ночью ему было плохо, очень болел живот, и сильно поднялась температура. Вот беда! Стали говорить о спайках, о послеоперационных болях, о незаживающем шве, стали спрашивать себя, а вдруг операция не удалась. Вновь заволновалась тетушка Габриэль. Срочно вызвали доктора из Русеты, далекого наследника добрейшего доктора Соважена, у которого в тот день были две роженицы и один больной краснухой. Доктор не знал, что и думать. Но решил, что все пройдет. Юберу стало немного легче. Боль вроде бы утихла. Но вечером у мальчика началась рвота.
Ночь прошла в тревоге. Юбера трясло, и черты лица его, как мне казалось, все больше искажались. Опять приехал доктор. Он произнес напугавшее нас название: кишечная непроходимость. Вечером мы вызвали доктору на подмогу профессора из Рена, старого друга дедушки, и еще врача из Анже, о котором очень хорошо отзывались соседи по имению. Они приехали на следующий день. Состояние Юбера к тому времени еще больше ухудшилось: его трясло, тошнило, мучил жар, у него был учащенный слабый пульс и сильно болел живот. Им овладела сильная слабость, он почти впал в прострацию, из которой его выводила только сильная боль. Два представителя медицинского искусства, как их называл дедушка, встретились в гостиной. Все мы немного походили на актеров, играющих комедию с налетом драматизма, где у каждого была своя роль: у них — вежливых ученых, у нас — слегка обеспокоенных людей, у Юбера, лежавшего в своей спальне наверху в окружении пластинок и фотографий актрис, — настоящего больного. Присутствие двух докторов придавало нам уверенности. У них был такой озабоченный и важный вид, что они, конечно же, должны были все уладить. Вымыв руки, они поднялись к Юберу, сначала порознь, потом вместе, потом, спустившись, они долго беседовали вдвоем в углу бильярдной комнаты. После этого они подошли к нам, бормоча какие-то фразы, из которых до нашего сознания доходили только обрывки страшных формулировок: перитонит… сепсис… пенициллин… Боже! Может, придется вторично оперировать. Ах, Боже мой! Сейчас? Нет… не сейчас. Следовало немного подождать, посмотреть. Жрецы науки колебались… Произошло заражение, следовало ликвидировать прежде всего его. Ребенок сильно ослаб. Оперировать сразу было слишком рискованно. Витали в воздухе и другие слова, но мы их не произносили, как будто молчание могло отодвинуть беду и устранить боль в теле нашего мальчика. Слова, пришедшие неведомо откуда, может, из дальних далей нашего семейства, которыми мы так гордились, а может, случайно прилипшие — туберкулез, рак — бродили вокруг нас, в коридорах Плесси-ле-Водрёя, ставших вдруг враждебными.