Правда, моя милая, правда…
Я слушал ее неповторимый голос, мальчишескую замшевую хрипотцу, и думал — а вдруг? Вдруг случится чудо, и — это бывает же, редко, но бывает — она никогда больше не вернется в клинику? И в таком случае не пора ли мне, соломенному вдовцу, снова затевать бракоразводный процесс…
* * *
И вдруг он сам позвонил.
Я был на обходе, медсестра Шира заглянула в палату и сказала:
— Б?рис, там звонит этот странный твой друг — русский, психованный.
И я побежал со второго этажа в ординаторскую, прыгая, как школьник, через ступеньки — и откуда прыть такая, скажите на милость…
— Борька! — крикнул он сильным, новым каким-то голосом, раскачивая этим ветреным голосом огромное пространство между нами. — У меня дочь, Борька!
— Как?! — растерялся я. — Родилась уже?!
— Да нет, еще долго, ты что — дурак, доктор? Но им уже видно. Я сам ее видел вчера на экране, Борька, видел! Плавает, как рыбка: еще страшилище, но такая красотка — просто куколка!
И тут как огрели меня.
— Нет!!! — заорал я в трубку, не стесняясь медсестры и сослуживца, прянувших от моего ора к дверям, как испуганные зайцы. Я чувствовал лишь слепящую ярость и желание отдубасить его, как собаку: — Нет, сукин ты сын! Не сметь!!! Не куколка! Ты слышал? Она — не ку-кол-ка!!!»
Резкий ветер вышибал слезу, выдувал с Карлова моста даже самых упертых туристов.
Весенняя угрюмая Влтава медленно вползала под мост лиловым питоном в оловянных бликах, и серое небо, отзываясь тяжелой реке, холмилось и бурлило тяжелыми валами облаков.
Лишь группка японцев с экскурсоводом, поводящим маленькой рукой окрест, да несколько старательных парочек, решивших выжать из своей внесезонной поездки в Злату Прагу максимум полезных сведений и видов для семейного фотоальбома, блуждали от одного складня с поделками к другому и фотографировались на фоне статуй.
Все мерзнут: художники со своими мольбертами и брезентовыми стульчиками, Иржи со своим топорным гитаристом; да еще, судя по звукам, на середине моста под многострадальным Яном Непомуцким отчаянно наяривает озябший Хонза со своим электронным джаз-бандом.
Каждый греется, как может: хоть костер разводи… Ничего, ребята, прошла голодная зима, и эта ветреная весна минует, и для нашей бранжи вот-вот распахнутся летние поляны, полные медовой кашки и питательных ягод на денежных кустах…
Дойдя до Хонзы, он остановился у парапета напротив.
Между ними как раз проходила японская группа, и горе-музыкант, схватив из-под ног детский бубен, заколотил в него, мотая башкой с пучком рыжих крученых косиц на макушке, упоенно отверзая белозубую пасть. Кто-то, особо жалостливый, проходя, бросил ему в картонку пару крон.
Петя дождался паузы и улыбнулся парню, и тот помахал в ответ…
Нет, Хонза — человек деликатный. Сейчас он не станет просить «показать класс!», уж сейчас-то он не станет наступать на больное; все знают, какая у Пети беда стряслась: его гениальную куклу, эту Эллис — почти человека, почти настоящую женщину, не отличишь! — какие-то мерзавцы украли прямо из ночного клуба, где он с ней выступал… Говорят, и полиция не нашла. Провалилась кукла сквозь землю. Иржи утверждает, что всплыть она может и в Америке, или еще где подальше, в какой-нибудь частной коллекции… Жаль Петю… Вон, стоит, рассеянно улыбаясь, будто ничего не произошло, странный человек…
А тот уже опаздывал к Тонде, с которым они уговорились встретиться у магистрата… но почему-то все стоял тут на мосту, на студеном ветру, улыбаясь многострадальному Хонзе. Подошел ближе, глянул в картонную коробку: так и есть — гроши. Нич тожные гроши…
— Давай! — Он подбородком показал на магнитофон. Странно еще, как тут работает электроника, в такой собачий холод.
Парень широко открыл глаза и замотал башкой:
— Петя? Нет… ты что? Не-е-ет…
— Давай, давай,… — кивнул тот, скидывая рюкзак с плеча, куртку, оставаясь лишь в свитере и джинсах на резком весеннем ветру. — Покажем класс… — и подмигнул, закатывая рукава, мгновенно хищно подобравшись, даже ростом становясь выше.
И, уже не споря, Хонза наклонился, быстро отсчитал номера записей и нажал на кнопку.
…«Минорный свинг» Джанго Рейнхардта улыбнулся на ветру, прочистил горло шершавым кашлем смычка по струнам, откликнулся крепкой шуточкой толстяка-контрабаса, канул в глубокую паузу, предвкушая великолепное терпкое восхождение гитарных синкоп…
Опустив голову, он простоял все вступление, будто музыка не имела к нему ни малейшего отношения. Но с первыми взмывами скрипки машинально, с отсутствующим расслабленным видом сделал три шажка влево…три шажка вправо… подхватил на руки чье-то воздушное тело, и вдруг: …пошли-пошли-пошли, моя крошка, — нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево: тара-рара-рури-рира-а-а… резко, всем корпусом — резче, резче! Оп! — перехват! И снова оп! — перехват… Тара-рара-рури-рира-а-а… И — вихревой ошеломительный взмыв отчаянной скрипки: «Джи-джу-джа-джу-джа-а-а-а!»…
…Как всегда, при первых же звуках свинга — будто по волшебству — вокруг него стала собираться публика. Вернулись японцы, сбежались все парочки, возникали все новые, новые лица.
(Для Хонзы это всегда было настоящим чудом: как стружки на магнит, сюда сбегались люди со всего полукилометрового моста. Как, спрашивал он себя, могут они чувствовать издалека? Неужели этот человек, само его мускулистое гибкое тело, его мастерство, его талант на расстоянии излучают особую магическую силу?)
Он танцевал…
Невесомая тень погибшей Эллис плыла на его руке, запрокинув голову, полоща чуть не по самым камням свои бессмертные багряные власы. Как томный шелковый лоскут, она плыла на его руке, и он плыл, колыхался в такт с нею на весеннем ветру единым сдвоенным телом — правая рука согнута в локте, левая умоляюще протянута, — сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга», кружась, перехватывая, бросая ее на другую руку, перебирая сложный контрапункт мельчайших движений, будто вызывал, вытанцовывал духа из царства тьмы.
Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног проходили каждый сантиметр ритмического рисунка сложного и упоительного танца; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди…
Он сновал вокруг нее в стремительном, изломанном и распутном танце, горячей ладонью оглаживая пустоту, привлекая эту пустоту к себе на грудь и застывая в мгновенной судороге страсти.
Звуки знаменитого свинга улетали, истлевая над Влтавой: последний привет драгоценной пустоте под его правым локтем; поминальный танец по малютке Эллис — погибшей, потерянной кроткой Эллис; по его совершенной кукле, по его шедевру, по его абсолютному, бестелесному, ничем не замутненному счастью…
…Сначала люди хлопали в такт — как оно обычно и бывало, — но, вглядевшись в его лицо, зрители умолкали, переставали улыбаться, опускали руки: это был страшноватый танец одинокого безумца с воздухом вместо партнерши.
Он танцевал…
Почему именно эта немудреная музыка так больно, так обнаженно и беспощадно повествовала о нем, о Лизе, об их любви; о той душе, что была взята на службу, и о другой, что не смирилась с отражением; а еще о той новой душе, что сейчас лишь готовилась прийти в мир, но уже была победителем…
Что такого заключено было в резком трепетании медиатора по струнам, в шаркающем ритме гитары, в умоляющем бормотании банджо, в насмешливой нежной печали по единственной жизни; и как эта музыка соотносилась с тем миром, что обступил его на этом мосту?
Он танцевал…
В его седых глазах отражалась толпа туристов, катера на реке, парящие в сетях водяных бликов, почерневшие от времени башни и статуи моста и зубчатый каменный шов стены в кудрявом боку Петржина… В них стремительно плыли закрученные неистовой спиралью облака в осколках синего неба; в них — над простором холмов — улетал Пражский град, отразившись в едкой слезе беззащитного ока…
Он танцевал… в забытьи, с отрешенным лицом, двигаясь так, будто и сам он — всего лишь воздух, уплотненный в плоть, всего лишь божья кукла, ведомая на бесчисленных нитях добра и зла. И, прошивая сердце насквозь, от головы его тянулась в небо бесконечная золотая нить.
Что ж, он рад был этим номером как-то скрасить грандиозное одиночество Творца.
Он и сам поработал здесь на славу, он на совесть служил, а теперь не прочь оборвать по одной эти нити, до последней, единственной золотой, на которой вздел бы себя над мостом, даже если б не долетел до неба, а только рухнул в оловянные блики волн…